Все не отрываясь смотрели на нее.
— Но все-таки, бабушка… — начал было Джозеф Пайке.
Могила была неглубокой. Скоро открылся длинный железный ящик, покрытый коричневой коркой.
— Пособите-ка мне! — приказала она.
Девять мужчин подняли гроб, а бабушка тем временем тыкала в них своей палкой, покрикивая: «Осторожней!» и «Легче!»
— Теперь ставьте. — Мужчины послушно опустили ящик на землю.
— А сейчас окажите мне любезность, джентльмены, занесите-ка мистера Симмонса ненадолго в мой дом.
— Мы забираем его на новое кладбище, — возразил Джозеф Пайке.
Бабушка пронзила его взглядом, словно иголками.
— Вы только занесите живенько этот вот ящик прямо ко мне. Премного благодарна.
Она повернулась и пошла в деревню. Мужчины смотрели, как старуха ковыляет по тропинке, становясь все меньше и меньше, пока совсем не исчезла из виду. Переглянулись, уставились на гроб и поплевали на руки.
Через пять минут они с трудом протиснули свою ношу в узкую дверь белого домика бабушки Лаблилли и осторожно поставили возле пузатой печки.
Она налила всем по стаканчику.
— Теперь давайте снимем крышку. Не каждый день ведь встречаешь старого дружка!
Мужчины не тронулись с места.
— Что ж, не хотите, так я сама. — Она ковырнула гроб палкой, еще и еще раз, обламывая наросшую за долгие годы земляную корку.
По половицам резво засеменили пауки. В комнатке распространился густой дух, словно от вспаханной по весне земли. Тут уж мужчины подцепили неподатливое железо сильными пальцами. Бабушка отступила на шаг.
— Поднимай! — Она повелительно взмахнула своим сучковатым жезлом, будто какая-то древняя богиня, и крышка повиновалась.
Мужчины опустили ее на пол и повернулись.
Все разом охнули: словно осенний ветер ворвался в комнату.
В воздухе, кружась, медленно оседали золотые пылинки. Перед ними, как живой, лежал Уильям Симмонс. Казалось, он просто спит: на губах застыла легкая улыбка, руки сложены на груди. Принаряжен как в гости, только идти-то ему теперь совсем некуда.
Из груди бабушки вырвался слабый жалобный крик:
— Да он ведь совсем нетронутый!
И правда, время пощадило его, как засушенного жучка. Чистая, белоснежная, гладкая кожа. Красивые глаза, словно лепестками, прикрыты нежными веками, губы сохранили свой цвет, пышные волосы гладко причесаны, галстук завязан, и ногти аккуратно подрезаны. В общем, он остался таким же, как в тот день, когда гроб опустили в безмолвие могилы и засыпали землей.
Бабушка закрыла рот руками, с трудом дыша, напрягая слезящиеся глаза. Она почти ничего не видела.
— Где мои очки?
Стали искать их.
— Неужели так трудно найти очки? — кричала старуха. — Ладно, не надо. — Она подошла к нему совсем близко. Все затаили дыхание. В комнате стало совсем тихо.
Она стояла над открытым гробом и судорожно вздыхала, что-то приговаривая воркующим, дрожащим от волнения и слабости голосом.
— Господи, он сохранился каким был, — сказала одна из женщин, пришедших в дом. — Не рассыпался в прах!
— Такого не бывает! — произнес Джозеф Пайке.
— Но ведь случилось же, — возразила женщина.
— Шестьдесят лет под землей, и свеженький как огурчик! Ясно ведь, что такого не бывает!
Заходящее солнце, прощаясь, заглянуло в каждое окошко, среди цветов устраивались последние мотыльки и сами превращались в новые яркие лепесточки.
Бабушка Лаблилли вытянула над телом дрожащую сморщенную руку:
— Земля его сохранила. Земля и здешний воздух. Сухая почва спасает от тлена.
— Он молодой, — тихо произнесла одна из женщин. — Совсем еще молодой.
— Да. — Старуха не отрывала взгляда от своего жениха. — Вот он лежит передо мной в гробу, и ему все еще двадцать три. А я стою здесь, и мне уж под восемьдесят!
Она закрыла глаза.
— Не надо, бабушка… — Джозеф Пайке осторожно тронул ее за плечо.
— Он такой свеженький и красивый, а я… — Она зажмурилась изо всех сил. — Вот я склонилась над ним, но мне никогда не стать прежней, и даже мечтать о таком нельзя, так и буду старой клячей на тонких кривых ножках… О Господи! Смерть оставляет людям молодость. Только посмотрите, как хорошо она с ним обошлась. — Бабушка медленно провела руками по увядшему лицу и телу, повернулась к остальным: — Смерть добрее жизни. Почему и я не умерла тогда? Теперь мы оба остались бы такими, как в день свадьбы. Лежала бы я в гробу, в белом венчальном платье, вся сплошь в кружевах, закрыв глаза, словно оробела. А ручки сложены на груди, будто я молюсь.
— Будет тебе причитать, бабушка!
— Я имею право причитать! Почему, почему я тоже не умерла? И не стояла бы такой сегодня, когда он вернулся повидать меня!
Ее руки вновь слепо метнулись к лицу, ощупывая каждую морщинку, оттягивая обвисшую кожу, шаря во рту, беззубом и высохшем, дергая седые редкие пряди и поднося их к невидящим от горя глазам.
— Хорошо же его встретили дома! — Она показала всем свои тощие руки-сучья. — Думаете, мужчина в полном расцвете польстится на древнюю старуху, в жилах которой не кровь, а стоялая жижа? Меня обманули! Смерть навсегда сберегла его молодость. Поглядите на меня: разве так обошлась со мной жизнь?
— Ну, не все же тебе в убыток, бабушка, — рассудительно произнес Джозеф Пайке. — Да и какой он молодой! Ему уж за восемьдесят!
— Дурак ты, Джозеф Пайке! Он крепок, как камень, не источенный веками дождей. И он вернулся повидать меня, а теперь, конечно, выберет себе молоденькую. На что ему старуха?
— Ну, такому-то молодцу ни от кого не будет проку, — сказал Джозеф.
Бабушка отпихнула мужчину подальше от железного ящика.
— Убирайтесь все сейчас же! Не ваш гроб, и крышка, и жених не ваш! Оставьте его тут по крайности на ночь, а назавтра выкопаете новую могилу!
— Хорошо, бабушка. Он ведь был твоим парнем. Я приду пораньше. Ты не убивайся так, не плачь.
— Что глазам захочется, то и буду делать…
Она застыла посреди комнаты и не двигалась, пока не вышли все. Немного погодя достала свечку, зажгла ее и тут приметила в окне фигуру, стоявшую на холме рядом с домом. Это Джозеф, он проторчит там всю ночь напролет. Но бабушка Лаблилли не стала кричать ему, чтобы уходил. И хотя она не смотрела больше в окно, от сознания того, что он рядом, на душе было как-то спокойнее.
Она подошла к гробу и впилась глазами в Уильяма Симмонса.
Как ясно она сейчас видела его, живого! Смотришь на руки, и вот они уже ловко управляются с поводьями, быстро двигаются вверх и вниз. Она вспомнила, как он причмокивал, погоняя лошадь, та бежала ровной рысью, и коляска плавно катилась по лугам под серебристым светом луны, пересекая длинные тени. А когда эти руки обнимали ее!.. Разве забудешь такое!
Потрогала одежду, в которую он облачен, и вдруг вскрикнула:
— Его схоронили в другой!
Но в глубине души она сознавала, что костюм тот самый. За шестьдесят лет изменился не Уильям, а ее представление о нем.
Охваченная внезапным страхом, старуха стала шарить вокруг в поисках очков, нащупала их наконец и торопливо надела.
Присмотрелась и завопила:
— Да ведь это не Уильям Симмонс!
Но все равно отлично понимала, что перед ней лежит ее мертвый жених, и никто иной.
— У него подбородок был вовсе не такой скошенный! — твердила она вполголоса, стараясь быть честной. — Или, может, такой? И волосы, чудесные каштановые волосы, я ведь помню! А эти просто русые! Да и нос, сдается мне, совсем не остренький.
Она склонилась над незнакомцем, внимательно разглядывая его, и с каждой секундой все больше убеждалась, что перед ней подлинник, а не фальшивка. Она поняла то, что должна была знать с самого начала: память о мертвых — что воск, сознание лепит из нее по своей прихоти, придает новые черты, там что-то выровняет, здесь шлепнет лишний комочек, тут вытянет, добавит роста… Формирует то так то эдак, вертит во все стороны, стругает и приглаживает, пока не создаст образ, мало схожий с реальным человеком.
Она испытывала боль, словно потеряла что-то важное, и растерянность. Теперь бабушка Лаблилли жалела, что открыла гроб. Ну уж по крайней мере могло бы хватить ума обойтись своими слабыми глазами! Сначала она видела его смутно, и воображение восполняло недостающее. Но после того, как надела очки…
Она снова и снова вглядывалась в лицо жениха, и постепенно оно становилось привычным. Образ, скроенный из воспоминаний и мыслей, что дряхлели и сменялись новыми, наслаивались друг на друга в памяти за шестьдесят лет, исчез, вытесненный из сознания человеком, которого она знала на самом деле. Да, он оставался таким же пригожим, как был при жизни. Боль утраты больше не терзала ее душу; Уильям Симмонс остался самим собой, ни убавить, ни прибавить. Так всегда получается, если годами не видишь человека, и вдруг он возвратился и подходит поздороваться. Сначала сильно не по себе, а потом привыкаешь.
— Да, это ты. — Старуха засмеялась. — Вижу, как ты украдкой выглядываешь из-под чужого незнакомого обличья и довольно посмеиваешься, что так ловко одурачил меня.
И опять заплакала. Если б только можно было сказать: «Посмотрите, ведь он выглядит совсем не так, это не тот человек, который мне полюбился!» — сразу стало бы легче. Но вредные человечки, засевшие в голове, раскачиваясь в своих крохотных качалках, заливались кудахтающим смехом: «Не обманешь, не обманешь, старая!»
Господи, как просто уверить себя, что перед ней кто-то другой. Сразу бы полегчало. Но она не стала лукавить. Ее заполняли гнетущая тоска и грусть: вот он, свежий как родниковая вода, и она, древняя как океан.
— Уильям Симмонс! — вскричала бабушка Лаблилли. — Не смотри на меня! Я знаю, ты любишь по-прежнему, так подожди немного, дай прихорошиться!
Она разворошила в печке огонь, мигом нагрела щипцы, завила свои седые космы в серебристые кудряшки. Мукой набелила щеки, надкусила вишню, чтобы придать сочный цвет губам, пощипала щеки, чтобы вызвать румянец. Кинулась к сундуку, переворошила старую одежду, пока не нашла платье из выцветшего синего бархата. Его она и надела.
Подбежала к зеркалу и в ужасе отпрянула от своего отражения.
— Нет-нет, — простонала старуха и закрыла глаза. — Что бы я ни сделала, я не стану моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если сейчас умру, это все равно не вылечит меня от старости…
Она почувствовала безумное желание стремглав унестись в лесную чащу, упасть в кучу упавших листьев и превратиться вместе с ними в тлен. Метнулась к выходу, решив больше не возвращаться. Но когда распахнула дверь, внутрь ворвался холодный ветер и принес странные звуки, заставившие ее замереть.
Зябкий вихрь пронесся по комнатке, с разгона налетел на гроб, забрался внутрь…
Казалось, Уильям Симмонс шевельнулся в своем железном ящике.
Бабушка Лаблилли быстро захлопнула дверь.
Она неторопливо вернулась и, щурясь, присмотрелась к нему.
Он постарел на десять лет. На гладкой коже появились морщинки.
— Уильям Симмонс!
Целый час ее суженый, словно внезапно заработавшие часы, мерно наверстывал год за годом. Щеки постепенно съежились, как сжимается кулак или вянет яблоко в корзине. Плоть вылепили из белоснежного снега, и теплый воздух растопил ее; теперь она казалась обугленной. От дуновения ветерка сморщились веки и губы. Неожиданно, словно от удара молотка, по лицу трещинами рассыпались миллионы морщин. Тело корчилось в муках старения. Ему исполнилось сорок, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорал на невидимом костре! Кожа, нещадно падимая временем, издавала тихое шуршание, потрескивание, как сухие листья: сто десять, сто двадцать лет… Годы все обильнее и глубже прочерчивали морщины и складки.
Всю холодную ночь бабушка Лаблилли простояла рядом с ним, не обращая внимания на ноющую боль в своих по-птичьему тонких косточках, спокойно и холодно наблюдая за метаморфозами тела. Она была очевидцем этого невероятного превращения. И в конце концов почувствовала, что на сердце больше не давит неведомая боль. В душе не осталось ни грусти, ни сожаления.
Она спокойно заснула, прислонясь к стулу.
Желтые лучи солнца напоили светом лесной край, птицы, муравьи, быстрые воды ручейков тихонько заспешили куда-то, каждый повинуясь своим законам.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— О Господи, — произнесла она, сразу осознав, что происходит.
От одного ее дыхания кости трупа затрепетали, начали расслаиваться и распадаться как высохшие куколки, крошиться как сахарный леденец, сгорать на невидимом огне. Они осыпались серовато-белыми хлопьями, взметались невесомой пылью, мельтешащей в солнечных лучах. Стоило крикнуть, и кости раскалывались на мелкие кусочки, а из гроба доносился сухой шелест.
Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет словно ворох сухих листьев!
Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблилли дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен….
На крик прибежал Джозеф Пайке.
Он появился как раз вовремя, чтобы стать свидетелем удивительного зрелища: бабушка Лаблилли неистово кружилась по комнате в своих желтых ботинках на высоких каблуках, скакала и плясала как сумасшедшая! Без устали хлопала в ладоши, смеялась, хотя из глаз капали слезы, игриво вскидывала подол юбки, вертелась кругом, вальсировала с невидимым партнером. И при этом выкрикивала, делясь своей радостью с солнечными зайчиками и своим отражением, то и дело мелькавшим в большом настенном зеркале:
— Я молода! Мне скоро восемьдесят, но я моложе его!
Бабушка прыгала, скакала как ребенок, приседала в книксене.
— Ты был прав, Джозеф Пайке, не все мне в убыток, не все! — хихикала она. — Потому что я моложе всех мертвецов на свете!
С этими словами бабушка Лаблилли так бешено закружилась в вальсе, что взвихренный прах стал пылью и, под ее торжествующие вопли, мириадами сверкающих золотых песчинок повис в воздухе.
— Хей-хо! — кричала она. — Хей-хо!
ДРУГ НИКОЛАСА НИКЛЬБИ — МОЙ ДРУГ[5]
Any Friend of Nicholas Nickleby’s is a Friend of Mine © H. Григорьева, В. Грушецкий, перевод, 1997Представьте себе лето, которое никогда не кончится.
Год тысяча девятьсот двадцать девятый.
Представьте мальчишку, который никогда не станет взрослым.
Это я.
Представьте парикмахера, который никогда не был маленьким.
Это мистер Уйнески.
Представьте собаку, которая никогда не умрет.
Это мой Пес.
Представьте маленький городок, из тех, которых уже не осталось.
Готово? Начали…
Гринтаун, Иллинойс. Конец июня.
У дверей парикмахерской с одним-единственным креслом лает собака.
Внутри мистер Уйнески обхаживает очередную жертву, а клиент подремывает в обволакивающей полуденной духоте.
За креслом стою я, Ральф Сполдинг, двенадцати лет от роду, неподвижный, как монумент павшим в Гражданской войне, и вслушиваюсь в жаркий ветер, ощущаю вездесущую жаркую летнюю пыль, мир, который скоро уже можно вынимать из духовки, мир без добра и зла, мир, где мальчишки развалились в траве рядом с псами, а псы дремлют, положив головы на колени своих хозяев, под деревьями, которым лень даже шевельнуть ветками, и листья шепчут обреченно: «Ничто и никогда уже не повторится».
Прохладная вода сбегает тонкой струйкой с огромной, как катафалк, глыбы льда в окне скобяной лавки. И на много миль вокруг прохладно только мисс Мороз, ассистентке странствующего фокусника, втиснутой в ледяной гроб, в узкую ледяную полость, принявшую форму женского тела. Уже три дня как она выставлена на всеобщее обозрение — люди утверждают, что она не дышит, не ест, не говорит. Последнее, по-моему, для женщины труднее всего.
На улице все недвижимо — лишь медленно вращается полосатый шест над парикмахерской и по нему бесконечно бегут красные и белые полосы, выскальзывают из ниоткуда и исчезают в никуда — перетекают из одной тайны в другую.
— Эй…
Я навострил уши.
— …что-то приближается…
— Дневной поезд, Ральф. — Мистер Уйнески легонько щелкнул ножницами, пристально разглядывая что-то в ухе клиента. — Всего лишь поезд, который проходит в полдень.
— Нет… — выдохнул я, закрыв глаза и подавшись вперед. — Что-то действительно приближается.
Далекий посвист гудка, одинокий, печальный, вынимающий душу…
— Ты-то чуешь, а, Пес?
Пес залаял. Мистер Уйнески фыркнул:
— Ну что может учуять собака?
Значительное. Важное. Судьбу. Вопросы, от которых не скрыться. Пес говорит. Я говорю. Мы говорим.
— Так, вас уже четверо… Небольшой, но все-таки коллектив. — Мистер Уйнески отвлекся на миг от разморенного летней жарой человека в изящном белом кресле. — Ральф, меня больше беспокоят волосы. Подмети-ка.
Я уже смел сегодня тонну волос, не меньше.
— Можно подумать, они прямо из пола сами собой растут.
Мистер Уйнески наблюдал за моей метлой.
— Точно! Столько я не настриг! Могу поклясться, проклятые волосы растут потихоньку, пока валяются на полу. Оставь их на неделю, а вернешься — придется сапоги надевать, чтобы проложить тропинку. — Он ткнул ножницами в кучу у порога. — Посмотри. Ты когда-нибудь видел столько оттенков, намеков на локоны или пушок на подбородке? Вот — шевелюра, ставшая ненужной мистеру Томпкинсу. Вот хохолок Чарли Смита. А вот все, что осталось после Гарри Джо Флинна.