Мила с мамой. 1939
Перебирая мамины письма, я нашла две телеграммы. Одна была от маминой подруги Лии Коган: «Мы с Володей считаем, что вам нужно остаться на Селигере как можно дольше».
Вторая – совсем короткая: «Ухожу на фронт.
Целую тебя, дочку». Дата -26 июня.
Он не добрался до действующей армии.
По дороге их эшелон разбомбили, его тяжело контузило, и он вернулся в Москву больной, раздавленный, неузнаваемый. Об этом много писали и Симонов в своих воспоминаниях, и другие. Кто презрительно и недружелюбно, кто с жалостью, тоже полупрезрительной. Еще бы – красавец, спортсмен, мощная фигура. Певец Гражданской войны, почетный пограничник, автор знаменитой тогда «Песни о ветре». Мне кажется, что наиболее достойно об этом написал спустя много лет Евгений Евтушенко в своем вступлении к сборнику стихов и поэм отца, изданному к столетию со дня его рождения. А последнюю точку как бы поставила Наталья Громова в книге о ташкентской эвакуации «Все в чужое глядят окно».
И всё же мне хочется прибавить ко всему этому несколько слов. Я понимаю, что как дочь, любящая его и знающая не только по жизни, но и по стихам, которые я читаю всю жизнь, читаю сердцем, читаю и то, что между строк, ношу в себе, я могу быть необъективной. Но я и не хочу быть объективной. Чем старше я становлюсь, тем он мне ближе и роднее. Сейчас я, наверное, единственный человек, который любит его таким, каким он был. Мои дети и внуки довольно равнодушны к его поэзии и памяти.
Я явственно вижу его, выбравшегося из-под обломков вагона, в перепачканной землей гимнастерке, бредущего среди трупов и стонущих окровавленных раненых. Разве такую войну видел он во время своих коротких пребываний на фронтах Гражданской и участия в захвате советскими войсками Западной Украины? Там тоже было, наверное, и тяжко, и страшно. Но не было такого, чтобы с неба, синего и безмятежного, сыпались бомбы, превращая людей в кровавое месиво. Ольга Фрейденберг писала Пастернаку в первые дни войны: «Какой ужас! Они бомбят мирных жителей. Как это возможно?!»
Тогда этому еще удивлялись.
Не знаю, наверное, если бы он благополучно добрался до места назначения и оказался среди людей, ежедневно подвергавшихся смертельной опасности, всё сложилось бы по-другому.
Как точно он написал о поэтах этого поколения, которые пытались сохранить себя и примириться с временем! Нам ли их судить? Конечно, были недосягаемый Пастернак, и Мандельштам, и Ахматова. Мало кто может сравниться с ними. Были поэты более позднего поколения, которые предпочитали не печататься, жили переводами и чтением стихов в кругу друзей. Честь им и слава. Отец был не таким. Он был добр и эгоистичен, тщеславен и крайне неуверен в себе. В чем-то он был очень слаб, но временами почти величаво силен силой мыслей и чувств, проникновения в суть вещей. Громкоголосый и тихий, пафосный и лиричный.
Когда-то он написал мне стихотворение:Милка, девочка моя,
Скоро жизнь тебя научит
Не давать себе житья
И других напрасно мучить.
Эта глупость от отца
Умной дочери досталась —
Сердце тратить без конца,
Лишь бы сердце оставалось.
Это единственное стихотворение, которое, я уверена, посвящено именно мне. Там названо мое имя, и я помню, по какому поводу оно написано. С остальными сложнее. Как-то, когда мне исполнилось пять лет, он подарил мне игрушечного медведя. Вернее, не сам подарил, его тогда не было в Москве, а поручил сделать это сестре Татьяне. И после ее смерти, когда я расшифровывала письма Татьяны Леониду Малюгину, я наткнулась на описание ее поездки по морозной Москве на край земли, как ей казалось, – на Первую Мещанскую. Я поняла это по адресу и дате -13 декабря. Имя мое в письме не называлось. К подарку было приложено стихотворение «Медведь»: «Девочке медведя подарили…». Очень долго я была уверена, что эти стихи посвящены мне, знала их наизусть и читала гостям, стоя на стуле и держа в руках медведя. Потом, уже взрослой, может быть, даже после смерти папы, я узнала, что почти такой же медведь был подарен моей сестре Маше, и она думала, что стихи посвящены ей. А еще позже выяснилось, что написаны они были в Ялте под Новый год, когда он подарил медведя девочке, дочери женщины, с которой у него тогда был роман. Это так похоже на папу!
Владимир Луговской. 1944
Когда мы с мамой вернулись с Селигера в Москву, город показался мне хмурым и неуютным. Уже ввели затемнение, и с наступлением темноты все окна занавешивались синими бумажными шторами. Почти каждую ночь Москву бомбили. В нашем доме, да и поблизости, бомбоубежища не было, и мы с мамой брали заранее приготовленный узел с подушкой, моим одеялом и еще какими-то вещами и спешили к метро «Красные ворота». Путь был неблизкий, приходили мы обычно последними, и места нам доставались где-нибудь в уголке. Мы усаживались на наш узел. Мама вздыхала: «В тесноте, да не в обиде», я клала голову ей на колени и засыпала.
Некоторым счастливцам доставались раскладушки, которые стояли даже на путях. Когда давали отбой тревоги, все поднимались с мест, тянулись к выходу, вываливались на темную, холодную улицу и брели домой.
Иногда мы ночевали у маминых сестер в Столешниковом переулке. Там поблизости был подвал, служивший бомбоубежищем. Помню, как однажды, когда мы только что вернулись после отбоя и укладывались досыпать, по радио вновь прозвучало: «Граждане, воздушная тревога!» Мама опустилась на стул и устало сказала: «Никуда я не пойду. Будь, что будет». Я лежала в теплой кровати, но не могла заснуть. Было страшно, но и интересно. Свет был погашен, шторы подняты, и я видела шарящие лучи прожекторов, слышала взрывы, как мне казалось, неподалеку.
У меня до сих пор хранится осколок бомбы, доставшийся мне от тети Эммы. Не знаю, где она его подобрала. Ни в их дом, ни поблизости бомбы не попадали. Этот осколок лежит в ящике моего письменного стола. Я не люблю брать его в руки, но и выбросить не могу.Ольга Михайловна Луговская и ее дочь Татьяна. Сер. 1930-х
А потом началась паника. Немцы вплотную подошли к Москве, началась повальная эвакуация. В учреждениях жгли какие-то документы, всюду летали клочья полуобгоревших бумаг. Улицы были заполнены людьми, везущими за собой санки, визгливо скрипевшие по бесснежной мостовой, толкали тележки с домашним скарбом.
14 октября уехал в эвакуацию папа с сестрой Татьяной, домработницей Полей и парализованной бабушкой Ольгой Михайловной, только что перенесшей очередной инсульт. На их эвакуации настоял Фадеев, он же прислал машину Скорой помощи, на которой Ольгу Михайловну доставили к поезду, увозившему из Москвы многих писателей.
Мама отца провожала. Не помню, была ли я на вокзале. А через пару дней, кажется, 16 октября, отправились и мы. Туристское управление, где работала мама, распустили. А эвакуация была плановой. Кто-то помог маме устроиться санитаркой в госпиталь, который отправлялся в Среднюю Азию. Мы засветло пришли (или приехали?) на вокзал и весь день ждали эшелона. Сидели на платформе, на вещах. Было холодно, временами моросил дождь. Мама прижимала меня к себе или заставляла прохаживаться, чтобы я не замерзла, и развлекала меня рассказами из всемирной истории. Помню, что мне почему-то больше всех исторических личностей понравился Александр Македонский. Может быть, благодаря звучному имени.
Эшелон в тот день так и не пришел. Ночевали мы в Столеш-никовом, у тети Эммы. Утром – снова на вокзал. На этот раз всё было в порядке. Нас загрузили в теплушки, и поезд тронулся. Нам достались места на верхних нарах, недалеко от окна, и я почти всю дорогу глядела на проносившиеся мимо поля, леса, станции. Несколько раз мы попадали под бомбежку. Тогда поезд останавливался, а мы, подхватив самое необходимое или то, что попадало под руку, бежали в придорожные кусты или в чистое поле, подальше от поезда. Порой эшелон долго стоял – ждали, когда очистят пути от разбомбленного впереди поезда. Мимо нас проносили на носилках раненых и убитых. Было очень страшно. Потом трогались и ехали по восстановленным путям, а вдоль насыпи валялись остатки сгоревших вагонов и брошенные вещи.Ирина Голубкина с дочерью Милой. 1940
Как мы питались, что ели – не помню. Посреди вагона стояла буржуйка, топившаяся всё время для тепла, и на ней, видимо, разогревали какую-то еду. На больших станциях все хватали чайники и кастрюли и бежали за кипятком. Обычно выстраивалась длинная очередь возбужденных людей, которые постоянно оглядывались, потому что никто не знал, когда именно отправится тот или другой эшелон.
Самое страшное воспоминание из тех дней: поезд трогается, а мамы нет. Эшелон набирает ход. Я жду – может быть, она села в другой вагон и сейчас появится. Но ее нет. Я всю ночь простояла около дверей теплушки, одна в спящем вагоне, одна в мире. Я боялась к кому-нибудь обратиться. Мы были чужими в этом эшелоне и мне казалось, что меня могут ссадить на ближайшей станции. Ужаса, который я тогда испытывала, не забуду никогда.
Ирина Голубкина с дочерью Милой. 1940
Как мы питались, что ели – не помню. Посреди вагона стояла буржуйка, топившаяся всё время для тепла, и на ней, видимо, разогревали какую-то еду. На больших станциях все хватали чайники и кастрюли и бежали за кипятком. Обычно выстраивалась длинная очередь возбужденных людей, которые постоянно оглядывались, потому что никто не знал, когда именно отправится тот или другой эшелон.
Самое страшное воспоминание из тех дней: поезд трогается, а мамы нет. Эшелон набирает ход. Я жду – может быть, она села в другой вагон и сейчас появится. Но ее нет. Я всю ночь простояла около дверей теплушки, одна в спящем вагоне, одна в мире. Я боялась к кому-нибудь обратиться. Мы были чужими в этом эшелоне и мне казалось, что меня могут ссадить на ближайшей станции. Ужаса, который я тогда испытывала, не забуду никогда.
Утром мама догнала поезд. Уж не знаю, чего ей это стоило и как удалось. Она была измученная, осунувшаяся, грязная (может быть, ехала на паровозе?). Чайник где-то потерялся. Я с ревом кинулась к ней, а она на меня закричала. Видимо, сдали нервы.
Конечным пунктом прибытия нашего эшелона была станция Куропаткино, в трехстах километрах от Ташкента. Сколько я потом, бывая в Узбекистане, ни спрашивала у знакомых, никто о таком городе не знал и не помнил. Видимо, он сменил название, а может быть, вообще исчез с лица земли.
Облик этого городка в памяти моей не сохранился. Помню лишь жалкие домишки, грязь на узких улочках. Самым высоким зданием по-моему была школа, где мы жили в первые дни после прибытия, спали вповалку на голом полу Потом нас с мамой определили на постой к какому-то украинскому мужику, не то ссыльному, не то переселенцу Нам выделили отделенный занавеской угол за печкой, где помещалась только кровать.
Мужик был, видимо, зажиточный. У него было хозяйство – корова, свиньи и куры. Очень мучительно было сидеть или лежать за занавеской и чувствовать вкусный запах щей или сала, которое семейство поглощало, как мне казалось, в огромном количестве. Нас они не угощали и вообще не замечали. Только один раз, когда они что-то праздновали, подвыпивший хозяин отодвинул занавеску и поднес маме стопку самогона, а мне кусок кровяной колбасы. Незадолго до праздника они закололи свинью. Я впервые видела, как это делается, и рыдала потом ночью в подушку. Поэтому колбасу было страшно есть, но голод преодолел брезгливость. Колбаса оказалась очень вкусной.Ирина Соломоновна Голубкина. Кон. 1920-х
Постепенно хозяева привыкли к нам и даже, видимо, зауважали маму, потому что иногда, сквозь сон, я слышала: «Арина, выдь на минутку». Мама одевалась, выходила за занавеску, и они о чем-то тихо разговаривали. С этого же времени они стали продавать нам раз в два дня кружку парного молока. Уж не знаю, на какие деньги мы ее покупали. Вероятно, мама получала какую-то зарплату в госпитале, где работала чернорабочей.
Уже будучи взрослой я обнаружила в мамином архиве несколько телеграмм и письмо от папы из Ташкента военного времени. В телеграммах он спрашивал о здоровье, беспокоился, что она не пишет. В письме жаловался на жизнь, на дороговизну, на болезнь матери и собственные недуги. Тогда это письмо меня разозлило. Я знала, что по сравнению с нами они в эвакуации жили вполне благополучно. Но когда Наталья Громова разобрала архив отца и я вместе с ней прочла написанные в те годы первые варианты поэмы, «Середины века», неровные, но искренние и горестные, а также письмо отца Фадееву и письма Татьяны Луговской к Леониду Малюгину, я поняла, как тяжко и страшно он тогда жил. Поняла и не то чтобы простила (что мне его прощать спустя столько лет), а приняла в свое сердце, обремененное собственным опытом жизни.
Но продолжу свой рассказ об эвакуации.
Госпиталь, где работала мама, отправлялся на фронт. Мама лишилась работы, и мы оказались в отчаянном положении.
И тут на помощь пришел папа. Сначала, как я понимаю, мама попросила его приютить нас на некоторое время и, если возможно, помочь остаться в Ташкенте. Он ответил телеграммой и длинным письмом. Привожу его не полностью.«Дорогая Ирина!
Получил твое письмо и сначала пришел в отчаяние. Приютить тебя с Милочкой я не мог, разлучить тебя с дочкой тем более. Мама находится в совершенно ужасном состоянии после третьего удара.
Она уже не владеет разумом, медленно умирает, кричит и плачет по целым часам подряд, и это страшно нам, видавшим виды, а не только ребенку Калечить детей нельзя. Сиделка наша, верная Поля, ни на шаг не отходит от мамы. Татьяна работает с утра до вечера, и присмотреть за Милой было бы абсолютно некому…
Поэтому я предпринял большие поиски и пошел на всё, чтобы добыть для тебя работу. Но в Ташкенте без пайка жить невозможно, не говоря уж о прописке… В глуши вы были бы совсем оторваны от всего и от меня. Выход я нашел, когда обратился к отзывчивым и благородным людям – пограничникам, с которыми я связан издавна по Средней Азии. Работаю сейчас для них над Историей Пограничных войск Ср. Азии и, в особенности, Таджикистана. Они захотели сделать всё возможное. Вот предложение: Сталинабад – библиотекарем в погранвойсках. Обеспечивается КОМНАТА, 550 рб. жалования, ПАЕК, столовая, литер и билет до Сталинабада. Нужно НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ, особенно упирая на культпросветработу, образование, службу…
Отвечай скорее. Через два часа. Целую тебя и Милу.
Твой В.»Так мы оказались в Сталинабаде. Это было счастье. Погранотряд находился за городом. На берегу бурной, но мелководной речки стояли несколько зданий и казарма. Маму зачислили политработником, присвоили ей звание младшего лейтенанта. Она надела военную форму. У нас была отдельная комната, военный паек, и мы уже не голодали. Роскошества, конечно, не было. Я помню, что самой вкусной едой мне казалась своего рода тюря – черный хлеб с луком, политый хлопковым маслом. Стояло жаркое южное лето, и мы с ребятами, которых оказалось немало в отряде и в окрестных кишлаках, проводили весь день на реке. Мы трудолюбиво перегораживали ее камнями, устраивая нечто вроде запруды, чтобы плескаться в холодной воде, а потом отогревались на солнце. Было очень весело и интересно. Ко мне вернулись детство и беззаботность, казалось, навсегда утраченная.
Ташкент, 1942. Акварель Татьяны Луговской
От папы приходили короткие телеграммы: «Умерла мама буду Сталинабаде двадцатых числах целую Володя».
Бабушка Ольга Михайловна умерла 7 апреля 1942 года в возрасте шестидесяти шести лет. Похоронили ее на местном кладбище. В семидесятые годы, оказавшись в Ташкенте в командировке, я тщетно пыталась найти ее могилу. Оказалось, что даже самого кладбища нет, на его месте построили новый квартал.
В Сталинабад он так и не приехал, хотя мы его очень ждали, особенно я. Но зато в конце июля мы оказались в Ташкенте – маму послали на какие-то курсы повышения квалификации. Она взяла меня с собой, предварительно списавшись с папой, поскольку оставить меня одну не могла, а ей предстояло жить это время в казарме. Так я оказалась на улице Жуковского, 54, где жили эвакуированные писатели. Под этим номером значилось несколько домиков, находившиеся в одном общем дворе. Насколько я помню, в то время там жили Вирта, Уткин, Погодин, еще кто-то. Папа с Татьяной Александровной и домработницей Полей занимали две комнаты на первом этаже небольшого дома, а на втором этаже, в мезонине, или, как там говорили, балахане, жила Елена Сергеевна Булгакова с сыном. После ее отъезда летом 1943 года там поселилась Анна Андреевна Ахматова. Но ее я уже не застала.
Мало что сохранилось в моей памяти от поездки, о которой я так мечтала. Залитый солнцем дворик, писательские дети, с которыми я играла, папа, не знающий, как со мной общаться, ласкает меня, а я дичусь. Проще всего мне было с Полей. Я на всю жизнь сохранила к ней благодарность и теплое чувство. Я бы, наверное, даже не вспомнила, когда именно мы были в Ташкенте, если бы не найденное позже упоминание об этом в письме Елены Сергеевны Булгаковой моей тете Татьяне Александровне, находившейся в то время в Алма-Ате. «Сегодня приехала Ирина Соломоновна с Милочкой. Недели на полторы-две. Милочка сейчас сидит у меня и читает Гулливера». Письмо помечено датой 23.7.42 г.
Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют. После войны мы с мамой как-то встретили ее у Никитских ворот. Она искренне обрадовалась, охала и ахала по поводу того, как я выросла, и я не шарахнулась от нее по своему обыкновению, а отвечала на вопросы об учебе и о том, что читаю. С ней всегда было легко и приятно разговаривать. Больше ее я не видела, хотя она довольно часто бывала в доме Сергея Александровича Ермолинского и его жены Татьяны Александровны. Но моя тетя не любила смешивать общения. Бывало, позвоню ей, скажу, что хотела бы зайти, а она отвечает: «В другой раз. Сегодня у нас будет Анна Андреевна». Или Каверин, или Натан Эйдельман. Впрочем, со многими знаменитостями я встречалась в ее доме на праздниках, где всегда было многолюдно, несмотря на тесную квартиру.