Москва. Конец 1941-го
«Что со мною происходит? – в отчаянии пишет он в дневнике 14 октября. – Каждое принимаемое мною решение автоматически подвергается автокритике, и притом столь безжалостной, что немедленно превращается в решение диаметрально противоположное первому. Мое положение трагично. Оно трагично из-за страшной внутренней опустошенности, которой я страдаю. Конечно, это – трагедия. Не знаю, что думать, как решать, что говорить. Мысли о самоубийстве, о смерти как о самом достойном, лучшем выходе из проклятого “тупика”, о котором писала М.И. Не могу же я ехать в Ташкент из-за того, что там – а может быть, и в Ашхабаде – Митька!»
Всё усугублялось тем, что ни радио, ни газеты не сообщали о том, что на самом деле происходит на фронтах. 15 октября газеты вышли с угрожающими заголовками: «Кровавые орды фашистов лезут к жизненным центрам нашей Родины, рвутся к Москве. Остановить и опрокинуть смертельного врага!»
На улицах метет позёмка.
На Центральном аэродроме Сталина постоянно ждет специальный самолет. На железнодорожной платформе вблизи завода «Серп и молот» находится специальный поезд для его эвакуации. В Куйбышеве для вождя подготовлено жилье в бывшем здании обкома. На берегу Волги отремонтировали несколько дач, под землей соорудили колоссальное бомбоубежище.
С первых же дней войны НКВД высылало заключенных подальше от фронта. Огромное количество составов с арестованными и ссыльными заняло железнодорожные ветки, необходимые для перевозки солдат и вооружения.
16 октября по приговору тройки НКВД был расстрелян Сергей Эфрон, в списке он шел под номером 1, отец Георгия Эфрона, блуждающего в это время по Москве. В тот день юноша видит и слышит то же, что и остальные: «Положение в Москве абсолютно непонятно. Черт и тот голову сломит: никто ничего не понимает. События, кстати, ускоряются. Каковы же факты трех последних дней? Огромное количество людей уезжают куда глаза глядят, нагруженные мешками, сундуками. Десятки перегруженных вещами грузовиков удирают на полном газу. Впечатление такое, что 50 % Москвы эвакуируется. Метро больше не работает. Говорили, что красные хотели минировать город и взорвать его из метро, до отступления. Теперь говорят, что метро закрыли, чтобы перевозить красные войска, которые оставляют город. Сегодня Моссовет приостановил эвакуацию. В шесть часов читали по радио декрет Моссовета, предписывающий троллейбусам и автобусам работать нормально, магазинам и ресторанам работать в обычном режиме. Что это означает? Говорят, что Большой театр, уехавший три дня назад, остановлен в Коломне и их бомбят. Писатели (Союз) находятся в каких-то 50 км от Москвы, и их тоже бомбят. Президиум Союза удрал, кто самолетом, кто на автомобиле, забрав деньги тех, кто хотел ехать в Ташкент. Это безобразие. Кочетков не уехал. Ничего не понять. Говорят, военкоматы отвечают людям, которые хотят идти на фронт защищать Москву: “Возвращайтесь и сидите дома”».
По дорогам, ведущим на восток и юг, шли толпы с тюками, чемоданами, узлами. Остались записи о тех днях в дневниках простых москвичей: «Шестнадцатого октября шоссе Энтузиастов заполнилось бегущими людьми. Шум, крик, гам. Люди двинулись на восток, в сторону города Горького… Застава Ильича… По площади летают листы и обрывки бумаги, мусор, пахнет гарью. Какие-то люди то там, то здесь останавливают направляющиеся к шоссе автомашины. Стаскивают ехавших, бьют их, сбрасывают вещи, расшвыривают их по земле. Раздаются возгласы: бей евреев!»
В тот день были отмечены случаи разграбления магазинов, нападения на продовольственные склады.
«Вечерняя Москва» рассказывала о расправе над беженцами в заметке «Перед лицом военного трибунала». Утром 18 октября на окраине города проезжали грузовики с эвакуированными. Дворник Абдрахманов с компанией напал на один такой грузовик. Хулиганы бросали в машину камни. Когда же машина остановилась, они вытащили из нее пассажиров, избили их и растащили вещи. Милиция с помощью граждан задержала пятнадцать бандитов. Зачинщиков нападения трибунал приговорил к расстрелу.
В эти октябрьские дни поступает требование ко многим гражданам Москвы уходить пешком из города. Об этом пишет в записных книжках А. Гладков. Актеры из Арбузовской студии, не прекратившие репетиции с началом войны, успели устроиться в последний уходивший эшелон Союза писателей.
«Не буду описывать тебе знаменитый день 16 октября, – писал А. Гладков брату, – когда в сводке Совинформбюро появилось сообщение о прорыве фронта под Москвой, – это тема для романа. Мне было предписано “эвакуироваться” с Союзом писателей, и в конце октября я после долгих обсуждений этого вопроса на семейном совете уехал вместе с Тоней и Арбузовым (с нами также были студийцы – Сева Багрицкий – сын поэта – весной 42-го г. он был убит на С[еверо] -3[ападном] фронте, и Лёва Тоом, сын критика Лидии Тоом) в последнем писательском эшелоне через Казань в Чистополь, избранный официально местоприбыванием Союза писателей…»
Телефонная связь работала, и в учреждениях звенели звонки: суровые голоса называли фамилии некоторых сотрудников и объявляли «от имени органов», что эти лица к утру следующего дня должны покинуть Москву. Желание остаться и разделить судьбу родного города воспринималось властью с раздраженным подозрением.
Мур ходит по опустевшим улицам. Ужасно боится, что город будут оборонять и он погибнет в перестрелке. В то время, когда люди бегут из Москвы, он сидит в библиотеке, читает Малларме, Андре Жида. Ему больше некуда спрятаться от страшных мыслей, от необходимости делать выбор.Москва. 1941–1942
У него есть деньги от проданных вещей. И он объедается пирожными, печеньем, всем, что попадается ему на глаза.
«26 октября 1941 года, – пишет он в дневнике, – 24-го вечером позвонил А.С. Кочетков и предложил мне включиться в эшелон на Ташкент – последний эшелон писателей. 25-го я пошел в главный почтамт, где нашел телеграмму из Ашхабада, содержащую точный адрес Митьки. Он – в Ашхабаде. Тут я решил ехать, тем более что 25-го числа вышло постановление, обязывающее всё трудоспособное население выйти на строительство кольца оборонительных укреплений вокруг Москвы. Поскольку я знаю, где Митька; поскольку едет Кочетков и мы поедем вместе; учитывая то, что решили ожесточенно биться за город (строятся баррикады), и то, что всех посылают на строительство укреплений, я счел целесообразным включиться в список эшелона на Ташкент. Думаю доехать до Ташкента, а там, если Кочетков поедет в Ашхабад, поехать с ним: нужно же куда-нибудь приткнуться. Потом, страшно хочется увидеть Митьку».
28 октября Мур выезжает с Кочетковым в Ташкент. Так снова круто меняется его судьба.Ташкент. В каморке на улице Карла Маркса
Вместе с переводчиком Кочетковым, его женой и поэтессой Меркурьевой 30 октября Мур выехал в эвакуацию, теперь в Среднюю Азию. Они постоянно пропускали поезда, идущие на войну, путешествие было тяжким, длилось почти месяц, и только в конце ноября они прибыли в Ташкент.
Приехав, он сразу связался с Митей Сеземаном, который был в это время в Ашхабаде, но оказалось, что вырваться туда очень сложно, город более провинциальный, чем Ташкент, и Мур остается здесь.
Ташкент, улица Жуковского. Двор, где жили Ахматова, Луговской, Погодин, Вирта
Жизнь в Ташкенте оказалась для него в каком-то смысле еще более тяжелой, чем в Чистополе и Москве. Бесконечные мысли о еде, ужасный быт, одиночество – при большом количестве знакомых. Над ним снова навис призыв в армию, куда он очень не хотел идти. Но в Ташкенте ему удалось устроиться в школу. Узбекский мальчик по имени Измаил вспоминал, как в их класс привели «новенького». «Кто-то бросил реплику: “Ну, вот, теперь у нас есть свой Печорин”. Мальчик был высокий, стройный, с большими голубыми глазами, с идеально зачесанными “в пробор” светло-русыми волосами, в элегантном костюме, в сорочке, при галстуке. В руках он держал большой кожаный портфель, в котором кроме учебников, были две щетки – для обуви и для одежды. Это нас, помню, потрясло. Шла война. Мы все были одеты неважно, даже небрежно. А он следил за собой, хотя пиджак и ботинки, как мы узнали потом, были у него единственными. Манера носить одежду, разговаривать, держаться – всё свидетельствовало о высокой интеллигентности. К тому же “Печорин” владел французским даже лучше нашей француженки Е.В. Васильевой».
Георгий учился в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и К. Икрамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к взрослым, благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами.
К лету 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон, сделанная для хозяйственных надобностей.
«В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, – вспоминал Эдуард Бабаев. – Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой “Версты”, “Ремесло”, “Царь-Девица”.
Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи».
Там у него не было ни света, ни отопления, ни воды. Отапливался он керосинкой. Устроился он художником в УзТАГе [5] : «…На заборе, предварительно забелив его, Георгий рисовал патриотические плакаты, карикатуры на фрицев, писал лозунги. Два раза в неделю ходил в гости к Алексею Толстому».
Надо было проявить невероятную предприимчивость, чтобы устроиться в писательскую столовую. Георгий успел подключить к ходатайствам о себе Ахматову, Толстого, Н. Погодина, И. Штока и других.
«В Ташкенте живет Ахматова, – рассказывал он о себе сестре отца и ее близкой подруге, Зинаиде Ширкевич (Мур называл их тетками), – окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М.И. был “недоразумением” и т. д.; я его великодушно “простил”. Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях – и ведь он очень умный человек».
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие:
«Живу в душной каморке без окна; входя в нее – обливаешься потом. Да еще кто-нибудь иногда одолжит плитку для “готовки” – так становится как в кузнице Вулкана. Это – внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во всё новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь “перекультуренного дикобраза”). <…> На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)».Анна Ахматова. Ташкент, 1942
Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей на него заявление в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али – А.И. Дейч, и Л.Г. Бать, и тот же АН. Толстой.
Так медленно, но верно в нем происходили внутренние перемены.
«До Ташкента я фактически не жил, – пишет он тетке 21 июля 1942 года, – в смысле опыта жизни, а лишь переживал; ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства эстетически перерабатываемые воображением. Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я “учусь азбуке” потому что самое простое для меня – самое трудное, самое сложное».
Видно, как непросто дается душевный опыт, когда как он говорит, осваивает мораль и нравственность вживую. Как трудно не украсть, когда голоден, как трудно не обмануть, когда несчастен, болен и заброшен.
Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу.
«Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку – широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино “Хива”, ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: “Нашествие” Л. Леонова, за которую он получил 100.000 – Сталинскую премию 1 – й степени, “Всегда с Вами” А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке “Вестник древней истории”, и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало <…>. Прохожу мимо САГУ (Средне-Азиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь – что хорошо – или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу – тоже длинную и “центральную”. На углу – Наркомат торговли, горком – напротив, дальше – распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНК [6] УзССР, дальше – аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой – Союз писателей и столовая, на другом – дом, где жили Толстые».
Бабаев вспоминал, как они с Муром шли по улице Жуковской.
«И вдруг увидели Алексея Николаевича Толстого. По случаю жаркой погоды он был одет в светлый костюм. И шел, опираясь на трость, попыхивая трубкой. На голове у него была легкая соломенная шляпа.
Мы пустились вдогонку за ним. И уже почти поравнялись, как со стороны Пушкинской на Жуковскую вышла высокая и неторопливая женщина в длинном полотняном платье. На улице были и другие люди, но мы смотрели только на нее. Мы остановились. И Алексей Николаевич остановился. Навстречу ему шла Анна Ахматова.
Мур потащил меня за руку, мы издали смотрели на Алексея Толстого и Анну Ахматову, встретившихся под платаном.
– Анна Андреевна! – говорил Алексей Николаевич, снимая шляпу и целуя ее руку.
– Я вспоминала вас недавно, – сказала Анна Андреевна, – в академии был литературный вечер. И я почему-то ожидала увидеть вас среди приглашенных. Вы ведь академик… <…>
По улице Жуковской тянулся караван верблюдов по направлению к Алайскому базару. Это был единственный вполне надежный вид транспорта в те годы, как, впрочем, и во все другие времена. Верблюды перекликались резкими птичьими голосами, вытягивали шеи и высоко шагали в клубах пыли.
На Анну Андреевну с ее бурбонским профилем и на Алексея Толстого с его обломовской внешностью никто не обращал особенного внимания среди этого шума и гама».
Мур своим ироничным взглядом подмечал все нелепости жизни в писательской колонии.
«…Я нахожусь в постоянном и тесном общении с писательской средой. Я успел познакомиться с нравами этой среды, с ее специфическими особенностями, с ее кулисами, ее языком, привычками, ужимками и гримасами. В будущем я смогу хорошо использовать богатейший материал, накопившийся у меня о наших писателях, – материал для интереснейших материалов романа».
Ариадна Эфрон волновалась, что брат излишне высокомерен, что он будет возбуждать против себя только раздражение и злость. Из лагеря она пыталась дотянуться до него, делая какие-то бесполезные внушения, уговаривая его не ссориться с их общими знакомыми. Но Мур в середине 1942 года совсем рассорился даже с Анной Андреевной Ахматовой. Она стала говорить о нем ужасные вещи, мол, правы те, кто называет его убийцей своей матери, а он зло писал о ней Але: «Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами».
Это было внешнее впечатление, распространенное среди недоброжелателей Ахматовой. Мур подхватывает его, потому что за ним еще и судьба его матери.
«Подчас мне завидно – за маму, – продолжает он письмо. – Она бы тоже могла быть в таком “ореоле людей”, жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была “богиней”, сфинксом, каким является Ахматова».