Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса - Александр Говоров 9 стр.


Он обернулся от прикосновения к локтю. За его спиной стояла Стеша, раскрасневшаяся, с выбившимися из прически локонами, и о чем-то спрашивала.

Стеша спрашивала, не скучно ли ему. Звала зайти к ней наверх, в светелочку, она тетрадку показать желала с песнями новейшего сочинения. Любит ли герр Василий песни? Нравится ли ему, как она, Стеша, поет?

Словно завороженный, он последовал за нею, когда она повела его за руку. Поднялись в светелку, всю обитую голландским голубым полотном. На поставце красовались диковинные иноземные куклы. Кафель пузатой печи украшали пестрые картинки — китаец с китаянкой, медведь с поводырем, царь Соломон на судилище, бабы-фараонки с рыбьими хвостами.

— Вот они — песни… — раскрыла Стеша тетрадочку с розовой лентой. Голос ее вдруг стал сиплым, она еще более раскраснелась и как будто чего-то ждала.

Бяша, чувствуя, что и сам краснеет, откашлялся.

— Мой друг Максим… — начал он.

— Что? Что? — В глазах ее застыло блаженное непонимание, а тетрадочку она листала машинально.

Вдруг из двери послышался противный скрипучий, голос:

— Либе фрейлейн… — В светелку вплыла, на манер бабы-фараонки с рыбьим хвостом, насупленная Карла Карловна. — Ви правиль светски нельзя нарушайт!

Лицо у Стеши сделалось злым, совершенно пунцовым. Губы вытянулись в линейку, «как у щучки» — снова отметил Бяша. Она топнула ножкой и закричала немке:

— Вон!

Немка дернула черепашьей шеей, величаво повернулась и уплыла назад, за портьеру.

— Ах! — Стеша схватилась ладонями за пылающие щеки, при этом изящно, словно на картинке, отставила мизинчики. — Ах, герр Василий, я, наверное, сейчас ужасно некрасива, да?

Но в светелку в подкрепление гувернантке уже вплывала сама полуполковница, а за нею виднелась и баба Марьяна.

— Степанида Авдеевна, душенька, пора приглашать гостей к перемене блюд…

Стеша отшвырнула тетрадку с розовой ленточкой и, схватив Бяшу за руку, потащила за собой обратно вниз. Там игра в жмурки достигла апогея. Водить досталось юной мачехе, Софье Канунниковой. Та сидела неподвижная, словно восковая кукла, и только головой мотала, отказываясь надеть на глаза повязку и дать себя поцеловать затейнику Щенятьеву.

На обратном пути, сидя в сухаревской карете, Киприанов все покачивал головой и время от времени усмехался. Баба же Марьяна, когда карету подбрасывало на ухабах, еле удерживалась от икоты. Киприанов спросил не без ехидства:

— Ну что, Марьянушка, каковы тебе показались канунниковские разносолы?

— Ох! — ответила та. — Не ела — осовела, поела — опузатела. Да что разносолы! А хоромы? А злато-сребро? А прочая лопотина[121]? И все твоим может стать, Онуфрич, через твоего чада!

Киприанов замолчал, сосредоточенно рассматривая ногти, затем вздохнул:

— Я тебе, сватья, ответствую, как ты любишь — пословицей: «Залетит ворона в боярские хоромы — почету много, а полету нет». Может, полет-то здесь и дороже, чем тот канунниковский почет? Давай-ка лучше спросим самого того чада.

Но Бяша сидел не отвечая, наблюдая через окошко, как убегает из-под колес бревенчатая мостовая Покровки.

И вновь потянулись будни. Ежедневный людской прибой бился о порог полатки Киприановых, изредка забрасывая за распахнутый раствор охотников до купли книг и картин. Дом на Шаболовке неусыпным тщанием бабы Марьяны и мценского Варлама рос как на дрожжах, настало время подводить его под крышу. Варлам настоял, чтобы Киприанов, конечно за мзду, выцыганил в своем Артиллерийском приказе тыщи две штук только что привезенной из-за моря поливной черепицы. Ныне модно, чтобы крыши были как в Голландии — остроконечные, красные, с флюгерами и медными петухами.

Однажды баба Марьяна скомандовала Федьке:

— Вставай, служивый, хватит тебе лежебочничать, солнце уж высоко. Запрягай лошадей, воз с черепицей перевезешь в Шаболово, не место ему на Красной площади стоять.

Федьке не хотелось ехать. Шло первомайское гулянье, чувствовалось, что к полудню будет жара. Народ, освободясь от дел, двигался целыми семействами в Марьину Рощу, на Царицын Луг, в Лефортово. Уж Федька и за зуб хватался, и у Чубарого в подкове трещину искал, лишь бы не ехать.

Все было напрасно, неумолимая баба Марьяна вручила ему кнут и ключи от шаболовской усадьбы.

— И я с тобой, — сказала Устя, взбираясь рядом.

— А тебе чего? — закричала было Марьяна. — Ты и так уж там две недели околачиваешься, в Шаболове. Каких-то юродивых себе нашла в Донском монастыре, божьих людей… Креститься-то сперва как следует научись, двуперстница[122]!

Но тут баба Марьяна вспомнила, что надо бы в новом доме пол в подклети помыть после печников, и с этим условием отпустила Устю. Захныкал и маленький Авсеня, просясь покататься, но получил только шлепка.

Когда телега повернула из-за Василия Блаженного на спуск по Москворецкой улице, ее догнал Бяша и тоже захотел ехать.

— Ежели лошадям тяжело, я могу пойти рядом…

— Ступай себе мимо, купеческий жених! — гордо сказала Устя, а Федька захохотал на весь кишащий народом, москворецкий спуск.

— Дядя Федя! — взмолился Бяша. — Я тебе табачку в бумажке принес.

— Садись уж… — позволил Федька.

Бяша вскарабкался на край телеги, а Устя принялась его шутливо сталкивать, он еле удержался.

Так перебрались они через наплавный мост, лежавший прямо на воде, и переехали на Балчуг, где перед ними открылся кабак, а по-новому — фартина, табачная изба, над входом которой болтался жестяной мужик в голландской шляпе и с трубкою. Вокруг на траве лежали себе люди, отдыхали.

— Тпру! — закричал Федька на лошадей. — Зайду-ка я в фартину, выкурю дареного табачку, на улицах курить зверь вице-губернатор не позволяет. Заодно в фартине этой с кумом одним повидаюсь. А вы меня не ждите, без меня езжайте. Вы, ребята, оба шустрые, чай, без меня управитесь. Даже лучше, чем со мной, со старым-то хрычом, ха-ха-ха!

В фартине, в дальнем углу продымленной залы, развеселая компания сражалась в «три листика»[123], раздавались боевые возгласы: «Что спишь? Ходи с крестей, козыря прозеваешь!» За последним столиком Федька увидел одинокого парня, положившего растрепанную голову на локти.

— Максюта, ай это ты, бедолага? Мне сказывали, будто ты от хозяина утек. Где же твой кафтанец ухарский, где туфлейки? Прогулял их, что ли? А ветошку эту тебе что — на промен, что ли, дали? Ох, Максимушка, рогожная ты душа!

— Дядя Федор! — с силой выговорил Максюта и взял солдата за верхнюю пуговицу. — Дядя Федор, почему в божьем мире все неправда? Что есть высшая предестинация[124], как сказал бы мой бывший друг Васка, что есть судьба?

— Судьба, брат, она вроде приказу командирского. Знай шагай, не рассуждай, под пули зад не подставляй!.

— Дядя Федор, я тут, когда загулял, на лефортовской потехе медведя дразнил, и дикий тот медведь ел меня за голову и лохмоть мою вконец ободрал. Вот тебе истинный крест, медведя я того одними руками поборол и наземь уложил, почто же судьбу свою побороть не могу?

— Терпи, казак, атаманом будешь.

— Дядя Федор, он же мне другом назывался, и так со мной обойтись! А про клад, я же сказывал тебе про клад.

Федька огляделся кругом и, видя, что кабатчик дремлет за стойкой, а картежники с гоготом загоняют проигравшего под стол, поманил к себе Максюту.

— Накажи меня бог, но Бяша Клад не роет. Куда ему, он слабак — тощой да длиннобудылый, и за что только девки его любят! Однако верь мне, сирота, клад тот ещё цел, его никто не вырыл.

— Побожись!

— Вот те крест! А сказать, как я догадался?

— Скажи, дядя Федор, миленький, скажи!

— Ту прежнюю яму в подполе забросили — видать, ничего там не нашли. Намедни зачали копать в другом углу, под амбарушкой. Уж я как ни разнюхивал — не ведаю кто, ясно только, что не Бяша. Как говорится, в пустую хоромину тать[125] не ломится. Кончай-ка свой загул, поди повинись хозяину, ну, отстегает он тебя. Плеть не мука, и впредь наука. Будем вместе следить, кто копает, и сами, глядишь, копанем!

Тем временем воз с черепицей не спеша двигался себе но направлению к сельцу Шаболову. Бяша правил. В спокойных местах он пытался заговорить с Устей, но та не откликалась, лицо ее было сосредоточенно и печально.

Когда, уплатив полторы деньги за выезд, миновали Калужские ворота, справа открылась долина Москвы-реки. От простора дух захватывало. Синие дали Воробьевых гор, рощи, трепетавшие молодой листвой, озера в Лужниках — прямо стать бы птицею и лететь!

— Стеша! — Бяша всплеснул руками. — Глянь, что деется, глянь-ко вокруг!

— Я не Стеша, — мертвым голосом сказала Устя, а у Бяши внутри все оборвалось, оледенело. Оговорился, вот черт!

Его растерянность передалась лошадям. Они начали то съезжать в канаву, где рос вкусный молочай, то, наоборот, неслись, чуть не сталкиваясь осями со встречными экипажами. Устя выхватила вожжи из рук Бяши и присвистнула на лошадей, как настоящая казачка. И лошади угомонились, пошли мирно.

Его растерянность передалась лошадям. Они начали то съезжать в канаву, где рос вкусный молочай, то, наоборот, неслись, чуть не сталкиваясь осями со встречными экипажами. Устя выхватила вожжи из рук Бяши и присвистнула на лошадей, как настоящая казачка. И лошади угомонились, пошли мирно.

А издали, от Донского монастыря, нарастал какой-то гул множества голосов, не то плач многоустый, не то молитвы, перезвон и лязганье металла, шорох сотен ног по траве.

— Что это там? Крестный ход, что ли? — всматривался Бяша.

Устя вновь не отозвалась. Нахмурясь, подстегивала лошадей, чтобы скорее пересечь Донскую дорогу. Киприановский воз выехал к околице Шаболова в тот самый миг, когда из-за купы орешника на пыльной дороге показались бегущие люди и собаки. Валила толпа баб, закутанных в платки, тащивших младенцев в цветных лохмотьях.

— Ы-их! Уы-их! — доносился оттуда их надсадный плач.

— Что это? Что это? — в ужасе спрашивал Бяша, встав на облучок.

— Выводят этап из Донского монастыря, — ответила Устя. — Тех ведут, которые в Питер назначены, в антихристову неволю.

И правда, вслед за орущими бабами из-за орешника показалась шеренга фузилеров[126] в кожаных шапках с орлами. К ружьям у них были и привинчены штыки.

Устя сошла с телеги и точно, по словам бабы Марьяны, перекрестилась двумя перстами, никого не таясь. Впрочем, все зеваки вокруг были поглощены выходящим этапом.

— Ты теперь сам доедешь, — сказала она Бяше. — Бери вожжи, ключи. А я пойду. Мне надо.

— Не ходи! — закричал в исступлении Бяша, уронив очки в пыль.

Спрыгнув с телеги, он чуть не упал и вцепился в Устю.

— Дурачок, — вдруг сказала она ласково, наклонилась, нашарила в пыли его очки, обтерла фартуком. — Дурачок…

И поскольку он продолжал ее держать, она на миг прижалась к нему и ласково отцепила его пальцы.

— Не надо, Бяша… Не мешай, голубчик… Ох, чую я, чую — накатывает! Вижу — небо отверзто, ангелы венцы держат праведным… Иди, бедный, дорогою своею, иди…

С силой оттолкнулась от Бяши и быстро пошла сквозь толпу по направлению к дороге. Там из-за орешника уже показались бородатые мужики, скованные попарно, каждый нес в руках свою цепь от ножных кандалов, чтобы она ему не терла ноги. За ними еще ряд фузилеров, блестя на солнце двуглавыми орлами, и далее целая орава детишек, баб, нищих, убогих, юродивых — однако все здоровые люди, с ногами-руками в сохранности, без каких-либо видимых увечий.

— Враги царя, отечества супостаты! — сурово заметил стоявший рядом горожанин в летней широкополой шляпе.

Бяша, забыв про лошадей, стал тоже продвигаться к дороге. А там уже проходили рядами обросшие свирепыми бородами мужики со связанными руками, даже ради дороги их не развязывали. Рядом с каждым шагал фузилер, держа конец веревки, которой был связан колодник, а сбоку ехали конные драгуны с пиками.

— Злодеев ведут!

— А почему такая охрана? Никогда так не бывало.

— На Москве, слышь, атаман Кречет гуляет, в этапе-то небось его сообщнички…

За колодниками ехало множество разномастных телег; везли заболевших, поротых, двигались походные канцелярии, вещевые склады, лекаря, офицерские женки, шли рекруты, маркитанты, барабанщики… А по самой обочине Донской дороги, по пешим даже тропинкам катилась знакомая уже Бяше казенная карета, из глубины которой смотрел на шествие сам господин обер-фискал.

На подходе ко рвам и укреплениям Калужских ворот имелось узкое место, где дорога делала петлю среди каких-то бревенчатых сараев. Как только колодники, теснясь и звеня цепями, начали проходить этот поворот, чей-то знакомый женский голос закричал, будто завел песню:

— Ой, люди, люди, людие! Се есть скорбь великая, плач и рыдание горькое и боязнь нестерпимая…

— Кликуша, кликуша!.. — заговорили вокруг.

А Бяша страшился узнать в этом крике голос его Усти.

— Ой, курлы, курлы! Люди русские, люди нищие, се грядет антихрист, знаменье его есть зверь лукавый, зверь двуглавый…

— Маменька, а ее поймают, эту кликушу? — спрашивало дитя.

И тут Бяша в свои желтоватые очочки увидел, как, воспользовавшись тем, что все головы повернулись в сторону кликуши, из-за построек вдруг стали выпрыгивать какие-то молодцы. Некоторые повалили солдат, стараясь отнять у них ружья, другие освобождали колодников. Да и колодники не зевали — припасенными каменьями принялись сбивать оковы.

Бяша, не отдавая себе отчета, кинулся к казенной карете и крикнул внутрь:

— Смотрите, смотрите, ваша милость!

Гвардии майор, который тоже был отвлечен кликушей, мгновенно выскочил, его комплекция ничуть не мешала. Он вытолкнул из седла растерявшегося драгунского капитана, вскочил на его коня. Выдернул из седельной сумки пистолет, выстрелил в воздух, зычно стал отдавать команды.

Дальше Бяше уже ничего не удалось увидеть, потому что драгуны плетьми погнали прочь зевак. Народ бросился сломя голову, увлекая за собой и Бяшу. В каком-то чаду он бежал вдоль домов, не разбирая куда, пока не обнаружил, что он уже в тихом тупичке близ церкви Риз Положения, которая мирно сияла на солнце синими куполами. Тишину слободки вдруг прорезал отчаянный крик, обрушился топот копыт. Бяша увидел бегущую Устю, за которой скакали яростные драгуны, стараясь достать ее остриями пик. И Устя, босиком и простоволосая, поняв, что ей не уйти, закрыла лицо руками, и первый же драгун, злобно ругаясь, пересек хлыстом белую рубаху на ее спине.

Бяша бросился к ней, ничего не видя от пыли, схватил драгунского коня за мокрый от пены мундштук и тут же упал в пыль, сбитый драгунской пикой. Последнее, что он помнил, — резкий, неестественный крик петуха, отчаянный свист, выстрелы, вопли и неожиданная тишина.

Он пришел в себя на скамье, в прохладной тишине ихнего нового шаболовского дома. Солнце золотило свежесгруганые тесовые стенки, хор птиц пел где-то в зеленой вышине. Женские заботливые руки поднесли Бяше питье; поддержали под затылок. Питье отдавало чем-то вроде мяты. Спокойный голос — голос Усти — велел:

— Лежи, не беспокойся. Это речная травка кукуша, всякое убожество болезное снимает. А ты, милый книжник, туда же и в драку?

Устя неслышно двигалась по дому, будто так оно было всегда. Ни этапа, ни колодников, ни страшного драгуна — ничего не произошло, приснился чудовищный сон и исчез. Только засохший кровавый рубец через рубаху на Устиной спине свидетельствовал — нет, все это было, все пережилось.

Устя где-то за перегородкой со стоном пыталась снять рубаху, обмыть спину. Поплескалась немного, потом оставила свои попытки, подошла к Бяше, постояла около, спросила:

— Ну как, теперь получше? Встать еще не можешь?

Бяша с готовностью сел на лавке, надел очки. Устя попросила, поворачиваясь спиной:

— Вот, помоги…

Бережно отлепляя присохшие клочья ткани и ощущая, как Устя стискивает зубы, хотя он еле касался раны, Бяша увидел на худенькой девичьей спине от лопаток до самого крестца следы каких-то давних, еще более страшных наказаний.

— Устя, что это? — спросил он, обмирая.

— А это все твой царь-антихрист, чтоб ему провалиться в тартарары! Расскажу, коль живы будем, а пока отвернись-ка, да поживей.

Бяша вышел на улицу, отыскал воз с черепицей. Меринок Чубарый и кобылка Псиша мирно объедали траву возле церковной ограды. Устя тем временем завела печку, покипятила грушевого взвару, которого дала им в дорогу благодетельница Марьяна. И уселись они пить взвар на ветерке, прямо на ступеньках высокого крыльца.

В многоголосом пении птиц выделился голос соловья. Он, видимо, только пробовал силы. То заливался замысловатой руладой, то внезапно смолкал и начинал снова, приближаясь.

— Вот он, серенький, — кивнула Устя на птичку, которая показалась прямо над ними на ближайшей ветви липы.

Соловей, как бы приосанившись, исполнил с присвистом целую трель.

— Устя! — сказал Бяша, потому что сдержать чувства, которые его переполняли, уже не мог. — Устя, знаешь — я с тобою… хоть на край света, поверь!

А Устя, потупив взгляд, отвернулась и вдруг засмеялась. Бяша, сконфуженный, молчал, а она смеялась все сильнее, вздрагивал кончик косы, небрежно заправленной под косынку, и Бяше уже казалось, что она не смеется, а плачет. Но она как-то сразу, как умела делать все — без перехода, — перестала смеяться и, повернувшись, заглянула ему в глаза своим нестерпимо чистым взглядом:

— Что ты, голубчик! Не надо… Ну зачем?

А соловей, окончательно осмелев, выпустил такую ликующую песнь, такой неслыханный перелив, что весь остальной птичий хор завистливо умолк.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Плеть не мука, а впредь наука

Май многотравный, май пышноцветный быстро шел на исход. Вот и праздник Троицы миновал, с хороводами на лугах, с березовыми ветками в домах, за ним Федосья Аржаница катит, траву косить велит. Майская трава, говорят, и голодного накормит!

Назад Дальше