— Леночка, я люблю, люблю вас…
Он обнял ее вокруг талии и в темноте поцеловал куда-то, кажется, ниже уха. Шапка от этого у него сдвинулась и упала на землю, но он не стал ее разыскивать. Он все целовал похолодевшие щеки девушки и шептал, как в бреду:
— Леночка, я люблю, люблю…
— Не надо, — сказала она тоже шепотом, и он по этому шепоту отыскал губы. — Не надо… Пустите меня… пуст…
Милые, такие пылающие, полудетские, наивные, неумелые губы! Когда он ее целовал, она не сопротивлялась, но и не отвечала на поцелуи и вздыхала как-то особенно трогательно — часто, глубоко и покорно.
А у него по щекам бежали, холодя их, слезы восторга. И когда он, отрываясь от ее губ, подымал глаза кверху, то звезды, осыпавшие липовые ветви, плясали, двоились и расплывались серебряными пятнами, преломляясь сквозь слезы.
— Леночка… Люблю…
— Оставьте меня…
— Леночка!
И вдруг она воскликнула неожиданно сердито:
— Да пустите же меня, гадкий мальчишка! Вот увидите, вот я все, все, все маме расскажу. Непременно!
Она ничего маме не рассказала, но с этой ночи уже больше никогда не оставалась одна с Возницыным. А там подошло и лето…
— А помните, Елена Владимировна, как в одну прекрасную пасхальную ночь двое молодых людей целовались около калитки церковного дома? — спросил Возницын.
— Ничего я не помню… Гадкий мальчишка, — ответила она, мило смеясь. — Однако смотрите-ка, сюда идет моя дочь. Я вас сейчас познакомлю… Леночка, это Николай Иваныч Возницын, мой старый-старый друг, друг моего детства. А это моя Леночка. Ей теперь как раз столько лет, сколько было мне в одну пасхальную ночь…
— Леночка большая и Леночка маленькая, — сказал Возницын.
— Нет. Леночка старенькая и Леночка молодая, — возразила спокойно, без горечи, Львова.
Леночка была очень похожа на мать, но рослее и красивее, чем та в свои девические годы. Рыжие волосы матери перешли у нее в цвет каленого ореха с металлическим оттенком, темные брови были тонкого и смелого рисунка, но рот носил чувственный и грубоватый оттенок, хотя был свеж и прелестен.
Девушка заинтересовалась плавучими маяками, и Возницын объяснил ей их устройство и цель. Потом он заговорил о неподвижных маяках, о глубине Черного моря, о водолазных работах, о крушениях пароходов. Он умел прекрасно рассказывать, и девушка слушала его, дыша полуоткрытым ртом, не сводя с него глаз.
А он… чем больше он глядел на нее, тем больше его сердце заволакивалось мягкой и светлой грустью — сострадательной к себе, радостной к ней, к этой новой Леночке, и тихой благодарностью к прежней. Это было именно то самое чувство, которого он так жаждал в Москве, только светлое, почти совсем очищенное от себялюбия.
И когда девушка отошла от них, чтобы посмотреть на Херсонесский монастырь, он взял руку Леночки-старшей и осторожно поцеловал ее.
— Нет, жизнь все-таки мудра, и надо подчиняться ее законам, — сказал он задумчиво. — И кроме того, жизнь прекрасна. Она — вечное воскресение из мертвых. Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем, но из нашего ума, вдохновения и таланта вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля Возницын…
Все связано, все сцеплено. Я уйду, но я же и останусь.
Надо только любить жизнь и покоряться ей. Мы все живем вместе — и мертвые и воскресающие.
Он еще раз наклонился, чтобы поцеловать ее руку, а она нежно поцеловала его в сильно серебрящийся висок. И когда они после этого посмотрели друг на друга, то глаза их были влажны и улыбались ласково, устало и печально.
<1910>
МАРИАННА
К. Маковский. Кокетка* * *
— Удивительное дело, господа, как глупа бывает иногда зеленая юность, — сказал задумчиво наш хозяин. — Боже мой! Если бы теперь к нашей опытности старых грешников да прибавить тогдашнюю силу, смелость, тогдашнюю пылкость желаний! Что бы это такое вышло! Подумайте только: как часто мы сослепу лезли на стены крепости в то время, когда ее ворота были гостеприимно растворены настежь. Сколько раз мы принимали за суровый отказ самые решительные авансы… И я не сомневаюсь, что каждый из нас проходил с разинутым ртом мимо сотни милых, веселых приключений, которые оставили бы на всю жизнь нежные воспоминания! Говоря это, он тихо раскачивал в вольтеровском кресле свое массивное тело с огромным животом, и его глаза, щурясь от дыма сигары, мечтательно улыбались каким-то давно исчезнувшим образам.
Мы все хорошо знали, что Лев Максимович — этот знаменитый на весь Петербург обжора, игрок, гениальный творец и разрушитель всех анонимных акционерных обществ — был в свое время не последним специалистом по части женского вопроса. Поэтому мы ожидали услышать от него один из тех многочисленных пикантных рассказов, которыми он нас нередко угощал после своих великолепных обедов. И действительно он начал:
— Произошло это, господа, очень давно… Я только что окончил университет и отбывал воинскую повинность. Полк мне попался прекрасный, офицеры держались со мной вежливо и, насколько позволяла дисциплина, на товарищеской ноге. По крайней мере у меня и до сих пор сохранились к ним самые приятные чувства. Полк этот стоял в городе М., но не весь; каждый из четырех батальонов по очереди отправлялся на зиму в грязное местечко, которого я теперь и имени не упомню. Находилось оно на границе, и по плотине, соединяющей оба государства, день и ночь ходили двое часовых.
Мой ротный командир — необыкновенно свирепый с виду, но очень добрый усач — однажды пригласил меня приходить к нему ежедневно обедать, но сделал это в очень оригинальной форме. Подозвав меня как-то после ученья к себе, он закричал, выкатывая сердито глаза:
— Ефрейтор Лаврищев! Ты явишься ко мне после ученья на квартиру! Я испугался, вытянулся в струнку и, держа под козырек, ответил:
— Слушаюсь, ва-ско-бродие…
По правде говоря, я думал, что мне предстоит длинная распеканция за невытянутый носок, за выпад, сделанный «не от сердца», или за какую-нибудь иную тонкость солдатской науки. Но я ошибся. Капитан принял меня очень внимательно, хотя и вращал глазами так же свирепо, как и всегда. Едва мы сели, как вошла его жена.
— Вот, Манечка, — сказал капитан, — представляю тебе нашего ефрейтора.
Ах, какая она была миленькая, эта Марианна Фадеевна! Лицо у нее было такое белое — именно не бледное и не матовое, а белое — и все как будто бы в рамке пышных волнистых волос, цвета — ну, как бы вам сказать — цвета рыжеватого соболя. Кожа под ее тонкими, но пушистыми бровями слегка розовела, точно так же, как и края ладони, — признак, говорят, нервной натуры. Глаза темно-карие, того оттенка, который некоторые зовут рыжим, а другие — золотым, ласковые и дерзкие… А губы! Именно в губах и заключалось (по крайней мере для меня) все очарование ее лица. Я никогда потом в жизни не видал таких губ: выпуклых, прекрасно изогнутых, свежих и выразительных.
Она протянула мне руку. Странно, — для меня пожатие руки всегда говорит о человеке гораздо более, нежели его лицо, голос, походка и почерк. Для меня существуют: равнодушные, презрительные, обнадеживающие, скупые, сладострастные, вероломные, наглые, гордые — какие угодно пожатия. Рука Марианны — теплая, нежная, немного длинная и крепкая рука — сказала мне: «Я женщина и не обижаюсь, если на меня смотрят, как на женщину. Скорее мне это даже приятно». С первого же дня она установила между мной и собой игриво-легкие отношения. За обедом она уже повязывала мне вокруг шеи салфетку, называя меня «младенцем», хлопая меня по рукам, и так далее. В то же время ее дерзкие глаза смеялись, а яркие губы смущали меня.
Я ежедневно обедал у Завилковских и скоро сделался у них своим человеком. Она со мной совсем не стеснялась: заставляла меня держать ей мотки шерсти, посылала по разным своим поручениям, таскала меня за собой по лавкам в качестве провожатого и добровольного носильщика… Я целые дни проводил около нее. Каждый раз, когда капитан, возвращаясь со службы, заставал нас вместе (видит бог, что ничего «дурного» здесь не было), я вскакивал, краснел, как мальчишка, и начинал громко говорить о посторонних предметах. Он же шевелил усами, фыркал носом, и глаза его вращались со свирепым выражением.
Когда мы играли по вечерам в преферанс, она постоянно пожимала кончиком ботинка мою ногу. Дерзкое сияние ее глаз волновало меня. Ей доставляло удовольствие играть со мною, как кошка играет с мышью. Да и вообще в ней было много кошачьего: и зябкость, и осторожная медлительность движений, и грация, и гибкость, и лукавство. Вероятно, она сознавала мою полную для нее безопасность и потому безнаказанно пробовала на мне свои когти… А я?..
Я только млел и мучился… Трудно ведь, господа, в двадцать два года, когда кровь так горяча, выносить ежедневно подобные вылазки красивой женщины. Часто, очень часто, уходя от Завилковских поздней ночью и шатаясь, как пьяный, я с горечью думал о том, что она, наэлектризованная этой игрой, остается теперь наедине с мужем… Если иногда, возбужденный чуть не до потери рассудка кошачьим кокетством Марианны, я хватал ее руки и крепко сжимал их с каким-нибудь страстным восклицанием, она мгновенно отрезвляла меня:
— Что с вами? Что с вами, Лев Максимович? Вы нездоровы? Может быть, вам надо холодной воды? Я сейчас прикажу, чтобы Фомичев принес…
Прошла зима. В мае наш батальон должен был выступать из местечка и идти в лагери на соединение с полком.
Кажется, это случилось третьего числа. Рано утром, в то время, когда капитан кричал и ругался на казарменном дворе, наблюдая за укладкой ротного имущества, я забежал к Марианне, чтобы проститься с нею. Я знал, что она на другой день уезжает в деревню к своим родным.
В квартире оставались лишь голые стены. Все вещи были еще с рассветом отправлены на вокзал. Марианна сидела на полу около окна на большой охапке соломы.
— Я пришел проститься с вами, Марианна Фадеевна. Мы больше никогда не увидимся, — сказал я грустно.
Она показала мне знаком, чтобы я сел рядом с ней. Я опустился на солому.
— Вы будете обо мне изредка вспоминать? — спросила она.
— Разве можно об этом спрашивать? Конечно, буду всегда.
— И, конечно, дурно?
— Марианна Фадеевна!
Я взял ее за руку. Она не сопротивлялась. Я привлек ее к себе, хотя это для нас обоих благодаря вытянутым ногам было очень неловко. Ее ресницы опустились вниз, губы раскрылись, дышала она тяжело и часто.
Я точно обезумел и стал без перерыва целовать ее щеку, висок и волосы…
Она отталкивала меня, но я не обращал на это внимания. Тогда она шепотом сказала:
— Оставьте… Я буду кричать… Я позову прислугу. Оставьте меня…
Я опомнился и, весь красный, встал, отряхаясь от приставших к моей одежде соломинок. Мы простились очень холодно. Идя в казармы, я думал: «Черт знает, что такое… дернула же меня нелегкая!.. Обидел ни за что ни про что такую хорошую, милую женщину. Уж, наверно, капитан будет знать об этом приключении. Что за позорное положение!..»
Мы выступили из местечка, сопровождаемые толпами оборванных мальчишек. День был жаркий и блестящий. Когда через четыре часа батальон дошел до большого привала, люди уже утомились и заскучали… Даже песенники пели неохотно, только по принуждению начальства.
Привал был назначен в тенистой и сырой грабовой роще, покрывавшей пологий длинный скат. Нас ожидал там очень милый сюрприз. Наши батальонные дамы, заранее сговорившись, выехали вперед и приготовили в роще маленький завтрак.
Я не запомню, чтобы мне было когда-нибудь так весело, как во время этого завтрака, под благоухающим навесом жидкой, веселой, ранней зелени, когда мы сидели на земле, еще покрытой кое-где прошлогодними листьями… Наконец барабаны забили сбор. Я поспешно схватил свое ружье и, прежде чем идти в ряды, подошел к Марианне.
— Простите меня, Марианна Фадеевна, — сказал я виноватым голосом, мне не хочется, чтобы у вас осталось ко мне дурное чувство. Она бросила на меня быстрый лукавый взгляд и отвечала:
— Да я на вас вовсе и не думала сердиться…
Я оторопел. Я ждал гневных слов, упреков, может быть, даже угроз…
— Как? Вы не сердитесь?.. Но я позволил себе… чересчур много… Вы были так недовольны…
Она расхохоталась громким, нервным смехом.
— Ха-ха-ха… Это вы были слишком нерешительны… Милый мальчик, вы совсем не знаете женщин…
К нам подходил капитан. Я прошептал взволнованно:
— Но раньше, Марианна? Раньше? Еще зимой?
— Да… и зимой, — отвечала она, взглянув прямо в лицо своими дерзкими, блестящими глазами. Капитан подошел и закричал, теребя часы:
— В строй, ефрейтор! В строй! Что это за болтовня!
Мы тронулись с привала. Поднялась пыль. Отдохнувшие песенники грянули залихватскую песню.
Я долго-долго оглядывался назад, туда, где из-за облаков пыли белел кружевной зонтик с розовой подкладкой. Мою душу терзало позднее сожаление…
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ РОМАН
Т. Нефф. КупальщицаДорогой друг мой!
Опять, как и прошлой весной, я приехала сюда, на берег моря, в нашу санаторию. Даже и номер мне попался тот же самый. Только в нем зимой переменили обои, и потому в комнате до сих пор слегка пахнет клеем. Не знаю, как у других, но у меня этот запах всегда вызывает ту сладкую и тихую грусть, которая так неразрывно связана с воспоминаниями детства. Может быть, это осталось у меня еще с института. Помню, как, бывало, привозили меня туда после долгих летних каникул. Ходишь по давно знакомым дортуарам, по классам, по коридорам и везде слышишь запах клея, свежей краски, известки и лака. И чувствуешь с тревожной грустью, что опять переступаешь через какую-то новую грань жизни и смутно жалеешь о прошедшем, оставшемся по ту сторону — сером, будничном, неприятном, но уже потому бесконечно милом, что оно прошло и никогда-никогда не повторится… Ах, это прошлое! Какое таинственное, неотразимое обаяние сохраняет оно над нашей душой! Ведь и вам, мой дорогой, я только потому осмеливаюсь писать, что сегодня с самого утра чувствую себя во власти прошлогодних воспоминаний.
Я сижу в настоящую минуту за письменным столом, но стоит мне оторвать от него глаза, и я вижу море, то самое море, в которое мы с вами — помните? — были так поэтически влюблены. Впрочем, даже и не глядя, я чувствую его. Оно как будто бы подымается вверх ровной темно-синей пеленой до половины моего окна, раскрытого настежь. Над ним — голубое небо, совсем безоблачное и торжественно-спокойное. А под окном цветет яблоня. Одна из ее ветвей — такая пышная, вся сплошь покрытая нежными цветами, прозрачно-белыми на солнце и чуть-чуть розовыми в тени, — заглядывает ко мне в комнату. Когда с моря набегает легкий ветерок, она слабо раскачивается, точно кланяясь мне с тихим дружеским приветом, и еле слышно шуршит о зеленый решетчатый ставень. Я смотрю и не могу досыта насмотреться на эти плавные движения белой, осыпанной цветами ветки, которая с такой мягкой, прелестной отчетливостью, так грациозно рисуется на глубокой, могучей и радостной синеве моря… И мне просто хочется плакать от умиления перед той незатейливой красотой.
Наша санатория тонет (простите за старенькое сравнение) в белых волнах цветущих груш, яблонь, миндаля и абрикосов. Говорят, что на языке прежних обитателей-черкесов эта очаровательная приморская деревушка называлась «Белой невестой». Какое милое и какое верное название! Так и веет от него колоритным языком восточной поэзии, чем-то выхваченным прямо из «Песни Песней» царя Соломона.
Дорожки нашего сада густо покрыты падающими с деревьев легкими белыми лепестками, а когда подымается ветер, то кажется, будто снег крупными хлопьями медленно опускается с деревьев на землю. Эти легкие снежинки залетают ко мне в комнату, осыпают письменный стол, садятся на платье и на волосы… и я не могу, да и не хочу отделаться от воспоминаний, которые волнуют меня и кружат мне голову, как старое ароматное вино…
Это было прошлой весной, на третий или на четвертый день после вашего приезда в санаторию. Было такое же тихое, прохладное, сияющее утро. Мы сидели на южной веранде, я — в кресле-качалке, крытом голубой парусиной (помните это кресло?), а вы — на перилах веранды, прислонившись к угловому столбу и обхватив его рукой. Боже мой! Вот и сейчас, написав эти строчки, я остановилась, закрыла на несколько мгновений глаза руками, и опять передо мною с необыкновенной ясностью встало ваше тогдашнее лицо — худое, бледное, с тонкими, изящными чертами, с прядью темных волос, небрежно свесившихся на белый лоб, и с глубокими, печальными глазами. Я представляю себе даже ту задумчивую и рассеянную улыбку, которая чуть заметно трогала ваши губы, когда вы говорили, мечтательно глядя на падающие лепестки белых цветов:
— Вот и яблони осыпаются… А весна ведь только в самом начале. Отчего этот быстрый и пышный расцвет южной весны всегда возбуждает во мне такое болезненное ощущение тоски и неудовлетворенности? Кажется, не далее, как вчера, я с волнением глядел, как наливаются первые почки, а сегодня уже облетают цветы, и знаешь, что завтра придет холодная осень. Не правда ли, как это похоже на нашу жизнь? Смолоду живешь одними надеждами, все думаешь, вот-вот настанет что-то великое, захватывающее, а потом вдруг точно проснешься и видишь, что у тебя ничего не осталось, кроме воспоминаний и тоски по прошлому, и сам не можешь сказать, в какую пору прошла твоя настоящая жизнь — полная, сознательно-прекрасная жизнь.
Видите, как хорошо помню я ваши слова. Все, что связано с вами, запечатлелось в моей душе яркими, выпуклыми образами, которыми я так же дорожу, любуюсь и наслаждаюсь, как скупой своим золотом. Я вам признаюсь даже, что и приехала я сюда только потому, что мне хотелось еще раз увидеть хоть из окна кусочек нашего моря и нашего неба, чувствовать тонкий аромат цветущей яблони, слышать по вечерам сухое стрекотание кузнечиков и… без конца переживать воображением те наивные, бледные воспоминания, над мелочностью которых рассмеялся бы здоровый человек. Ах, эти здоровые люди!.. С их грубым аппетитом к жизни, с бездной могучих ощущений, испытываемых их крепким телом и равнодушно-расточительной душой, они даже и представить себе не могут тех неуловимо-тонких, непередаваемо-сложных оттенков настроений, которые постоянно испытываем мы, обреченные чуть ли не с самого дня рождения на однообразное прозябание в больницах, курортах и санаториях!..