— Вот что, Ерошенко, — директивным голосом сказала она, — ты подумай. Райком пойдет навстречу. Если надо, в обком толкнемся.
И вдруг, срываясь с тона, совершенно ей не свойственного, она обняла Женю и зашептала:
— Знаешь, я ревела, как дура, когда ты этим фашистам отвечать отказалась. У тебя такие были глаза, такие, ну понимаешь, как у настоящей партизанки. Знаешь, один парень как выругается, а девушки — рядом сидели — даже не обиделись, а сказали: «Правильно, так их…».
Пили какое-то кисло-сладкое, терпкое плодоягодное вино и закусывали бутербродами с колбасой и сыром. Вина было мало, всего по полстакана на брата, зато бутербродов сколько угодно.
Хлебников ходил вокруг стола и, размахивая пустым стаканом, рассказывал о своей юности и молодости искусства. Он был возбужден, но так по-хорошему, так искренне, что и всем передалось его настроение приподнятости. Слушали молча, а он поглядывал на собравшихся щелочками глаз и, посмеиваясь, рассказывал:
— Вот так же и мы начинали. Собрались на рабочей окраине нашего города мальчишки и девчонки. Были тогда еще такие окраины. Это сейчас, что ни окраина, то новый город краше старого центра. А тогда фонарей даже не было. Деревянные тротуары в печках истопили. Двадцатый год. Собирались в рабочем клубе, а раньше до революции там была чайная под названием «Зайди, пожалуйста». Собирались металлисты с завода, мальчики из мастерских и девочки из школы второй ступени. Я — сапожный подмастерье, еле грамоту знал. И вот организовали мы свой театр. Очень горячо взялись. Все нам нипочем. Шекспир? Даешь Шекспира! Островского вообще считали своим парнем. А потом появились у нас пьесы о борьбе за свободу, о гражданской войне. Ах, какие мы были молодые и бесхитростные!
Он остановился около Жени, за ее спиной и, положив руку на плечо и как бы наставляя на новый нелегкий путь, продолжал:
— Душа искусства должна быть вечно молода. Любое дело, к которому прикоснется горящая молодая душа, становится искусством. Искусство всегда молодо. В этом его силища. Мы — старики — это хорошо знаем. Молодые двигают искусство. Молодые душой. Не в возрасте тут дело. Если у молодого человека душа на костылях, такому лучше в искусство и не соваться. Куда ему, на костылях-то! Так, как вчера, ставить даже Шекспира уже нельзя. Не пройдет. Наш театр должен не показывать, не развлекать, а призывать. Мы это сразу поняли и все решили просто. У нас Гамлет умирал с криком: «Долой тиранов во всем мире. Да здравствует свободный человек!» А Любим Торцов призывал громить купцов и самодуров. Глупо, думаете? Нет, здорово! Любой спектакль должен быть сегодняшним, безразлично, сколько лет или веков живет пьеса и в какой стране она написана. Человек всегда и везде мечтает о свободе для всех, о всеобщем счастье и борется за свою мечту! Вот какое искусство живет и будет жить вечно. Вот так, дорогие мои товарищи! — закончил он, поднимая пустой свой стакан.
То ли привычка чувствовать зрительный зал, то ли вспомнились первые шаги на подмостках, когда актер обращался не столько к действующим в пьесе, сколько к зрителям, но Хлебников обернулся к рампе и последние слова произнес в черноту зала. Это получилось очень хорошо. Все за столом вдруг почувствовали себя участниками какого-то возвышенного спектакля, где каждый играл то, что горело сейчас у него в душе.
Поэтому все взяли пустые стаканы и подняли их, как бы принося клятву верно служить своему делу до конца дней.
Женя обернулась к Хлебникову, думая увидеть бледное от вдохновения лицо и какие-то необыкновенные глаза. А он с сожалением посмотрел на свой стакан и, дурачась, пролепетал:
— Эх, какая речь пропала. Запить-то нечем.
И тут же бросил на нее быстрый требовательный взгляд.
Женя вспыхнула. Но, заметив его взгляд, в недоумении застыла. В голове помимо сознания мелькнула мысль: а что, если бы маленький Хлебников, энергичный и напористый, вдруг пришел в экстаз. Было бы смешно и, наверное, противно. Он же говорил о буднях искусства, которые являются праздником только для зрителей. А для актеров это не праздник, для них спектакль — будни, работа, труд. И нечего здесь закатывать глаза, все просто, как чудо.
Эта мысль так неожиданно осенила ее, что она даже забыла, что Хлебников неоднократно говорил об этом. Он не отделял труд от вдохновенья. Он всегда подчеркивал в творчестве мысль, простоту, ясность и, самое главное, цель, ради которой и существуют и вдохновение и творчество.
Она победно улыбнулась.
Хлебников выжидающе смотрел на нее.
Она торжествующе рассмеялась.
— Актриса, — тихо, так, чтобы слыхала только она одна, произнес он.
В ее стакане еще было немного вина. Она перелила его в стакан Хлебникова. Он задержал ее руку со стаканом и разделил вино пополам. Они выпили, смеясь, как единомышленники, до конца понявшие друг друга.
И все время, пока ее поздравляли, и потом, когда шумной студенческой компанией шли домой, Женя ни разу не вспомнила о Виталии Осиповиче. Словно его и не было на свете. Это ей показалось невероятным. Она испугалась, но сегодня еще что-то новое, очень большое и сильное вошло в ее жизнь, потребовав всего ее внимания.
Это открытие было так неожиданно, так огромно, что Женя растерялась. Пожалуй, впервые в жизни она не смогла бы с присущей ей детской ясностью выразить свое, всегда определенное желание. Испуганно наблюдала она, как ее мечта о жизни с любимым потеснилась, уступая место новой, огромной мечте. О чем? Она пока не могла сказать. Это было, пожалуй, страшно. Страшно и очень интересно. Так ребенок слушает сказку, замирая от ужаса и любопытства.
Как жаль, что рядом нет его. Как хорошо бы сейчас поделиться с ним своей радостью, мыслями и сомнениями, попросить его совета. Тогда бы все окончательно стало на свои места.
Спектакль сыграли несколько раз в рабочих и студенческих клубах. Все больше и больше укреплялась в ней вера в свои силы, и вместе с этим она не могла не видеть, какое бремя ложится на ее плечи.
Так много нового и неожиданного вошло вдруг в ее жизнь, что она растерялась. Она как бы переселилась в новый дом, наполненный незнакомыми людьми и вещами, неизвестно для чего созданными. Все это — и людей и вещи — надо как-то упорядочить, расставить по своим местам, приспособить к себе и самой приспособиться к ним.
Образ девушки-партизанки, которую она играла, с каждым спектаклем все больше освобождался от возвышенной шелухи. Она играла так просто, так буднично и вместе с тем с такой силой, что ни у кого уже не оставалось сомнения в ее призвании.
Незнакомые девушки и парни оглядывались на нее, она сама слыхала, как они шептались между собой. Три очень молодых парня шли ей навстречу, громко споря о чем-то. Увидев ее, они замолчали и остановились. Один из них, наверное самый отчаянный, выкрикнул:
— Здравствуй, Зоя!
Она улыбнулась и ответила:
— Здорово, ребята!
В это время она почувствовала то, что никогда не удавалось почувствовать на сцене: ей показалось, что она на самом деле та самая советская девушка Зоя, такая, какой бы стала та, героическая партизанка, если бы не было войны. Она, конечно, училась бы и ходила бы по улицам своего города, и встречные парни заглядывались бы на нее и говорили: «Здравствуй, Зоя». И она отвечала бы так же задорно, как ответила Женя: «Здорово, ребята».
Да, бесспорно, славная партизанка Зоя, окажись она на месте Жени, вела бы себя именно так. Ведь она была такая же обыкновенная советская девушка. И тогда Женя подумала: а она сумела бы, оказавшись на месте Зои, так величественно и просто отдать свою жизнь?
Никогда раньше она не спрашивала себя об этом.
Женя много раз делала это на сцене, но никогда не думала, что она находится на сцене. Она вообще ничего не думала в это время. Для раздумья не было времени. Первый раз, когда закрылся занавес и ее подняли после того, как она уже умерла, она долго не могла прийти в себя и не могла заставить себя поверить в то, что она Женя Ерошенко и что она жива и очень счастлива.
— Ф-фу, — сказала она, вздыхая высокой грудью и моргая густо накрашенными ресницами.
С каждым спектаклем она совершенствовалась. Иногда получалось лучше, иногда хуже, но никогда уже не повторялось то обморочное состояние, которое Женя приняла за настоящую смерть. Она делалась экономнее, расчетливее в проявлении на сцене своих чувств, но от этого образ только выигрывал.
Женя написала Виталию Осиповичу сразу же после премьеры. Она очень скупо сообщила ему о своем увлечении театром, так как сама считала это именно только увлечением. И никогда она не думала, что вдруг перед ней откроется такая дорога. Письмо получилось неожиданно коротким. Ей вдруг стало не о чем рассказывать, словно она только вчера приехала в новое, незнакомое место, о котором ничего не скажешь, кроме того, что оно новое.
Да она и сама не знала, хорошо она сделала или плохо. Она просто растерялась. Как могло получиться, что все, чем она дышала все эти годы, — ее любовь — вдруг оказалось не единственным чувством, ради которого стоило жить на свете. И даже как-то нехорошо становилось, когда она пробовала представить себе жизнь без театра.
Она понимала, что любовь не означает жизнь без дела, без труда. И вообще существовать, ничего не делая, она не умела. Она работала всегда, всю жизнь. Но никогда никакая работа не вытесняла любви. А тут вот как получается…
Она перечитала свое письмо, поражаясь тупости автора. Ну куда это годится. Сплошные похороны. Только что «с прискорбием сообщаю» не хватает: «С прискорбием сообщаю, что я глупею нарастающими темпами».
Хорошо, что в общежитии пусто и никто не видит ее глупых попыток объяснить любимому, что любит его ничуть не меньше, чем прежде, но что она хочет поступить вопреки его желаниям и что этот поступок продиктован тем, что сильнее его и, тем более, ее воли.
Она разорвала письмо и, бурно рыдая, упала на постель. Слезы помогли. Судорожно вздыхая, она перевернула подушку мокрой стороной книзу, выпила воды и снова села к столу.
На этот раз письмо получилось длинное, страстное и, наверное, бестолковое. Она отослала его и успокоилась. Она сказала о самом главном — о любви, а все остальное совсем уже не так важно, чтобы о нем много думать.
Но дальнейшие события показали, что именно об этом остальном только и надо думать.
После спектакля, который был поставлен для студентов во Дворце культуры одного из крупнейших заводов города, к ней за кулисы пришел Тарас. Женя не узнала его. Он всегда относился к ней с той необидной снисходительностью, с какой старший брат относится к маленькой сестренке. Сейчас, стоя в отдалении, он смотрел на Женю с почтительным удивлением.
Участники спектакля, подруги, рабочие сцены мешали ему приблизиться к ней. Она молча продиралась сквозь эту пеструю, шумную толпу, накинув на рубище, в котором ее, мертвую, только что выносили со сцены, чей-то платок. Ее бледное от пудры и пережитого волнения лицо в пышной рамке волос, разбросанных по плечам, показалось Тарасу величественным и таинственным.
— Вот вы, оказывается, как можете?.. — от изумления вдруг переходя на вы, спросил он, осторожно пожимая ее горячие пальцы.
— Как?
— Здорово!
— А почему я вдруг стала вы?
— Не знаю. Здорово!
— Ну ладно. Ты тут подожди меня. Я сейчас. Переоденусь только.
Он вышел в вестибюль. Она долго не шла. Мимо него пробежала шумливая стайка девушек, тех самых, что окружали Женю за кулисами. После этого наступила тишина. Снизу от гардеробных, шаркая подшитыми валенками, поднялся старик сторож. Он подозрительно посмотрел на Тараса и, ничего не сказав, ушел.
Наконец показалась Женя. Она, раскрасневшаяся, легкая, похожая на прежнюю Женю, выбежала к нему и сказала:
— Вот как я долго!
И сообщила, что приходила из райкома комсомола одна знакомая девушка и велела зайти к ней завтра утром. При театре открывается студия, и ее приняли.
ЩЕДРОСТЬ
В горькую для него минуту получил Виталий Осипович Женино письмо. Такие минуты не часто, но выпадают на долю каждого щедрого человека, когда вдруг окажется, что щедрость его растрачена впустую или не понята и что скупость была бы полезнее для дела.
В это утро, как и всегда, он рано вышел из своей избушки. Дорога уже была скована прочным осенним морозом и присыпана сухим, крепким снегом… И не верилось, что где-то еще стоит золотая осень и сияет чистое сентябрьское небо.
Он не торопясь шел по кочковатой дороге. Аспидно-серое небо без звезд висело над тайгой. Далеко впереди сияли фонари, и в одном месте красноватыми цветами горели костры. Там рыли котлован под здание для четвертой машины.
Виталий Осипович не всегда задумывался над вопросом, надо ли делать то, что приказано, но всегда спрашивал у себя, у своего опыта, как лучше и выгоднее это сделать. Сумею ли сделать — такой вопрос никогда не возникал в его сознании.
Но за последнее время все чаще и чаще посещали его сомнения в целесообразности некоторых распоряжений. Очень уж противоречили они одно другому. Сколько раз за эти годы менялись цифры, объемы, очередность. Взять хотя бы строительство бумажной фабрики. Всем, кто сколько-нибудь знаком с производством, ясно, что все подготовительные цехи — целлюлозный, древесномассный, химический — могут дать столько продукции, что ее хватит на семь-восемь машин. В главке сидят крупные специалисты, которым это тоже совершенно ясно и которые приняли первый проект, предусматривающий шесть машин. Потом эти же крупные специалисты неизвестно почему решили строить фабрику на три машины. Когда уже было готово здание фабрики и приступили к монтажу, вдруг по телефону получили сообщение о том, что надо строить здание на четыре машины. Это распоряжение повторялось телеграфно и в специальном письме. И так же с помощью всех видов связи руководители строительства довели до сведения главка, что фабрика на три машины уже монтируется, что нового проекта на четыре машины нет, и предлагали пристроить к зданию фабрики еще одну секцию. Когда в главке все это поняли и согласились, был уже конец августа и над тайгой крутились первые вихри снега.
Безоговорочно веря в силу приказа, Виталий Осипович требовал от своих подчиненных, чтобы и они выполняли его приказания, нисколько не задумываясь над тем, верят ли они так, как верит он сам.
Он собрал всех самых сильных и выносливых рабочих, чтобы вручную выкопать котлован. Маломощные экскаваторы не могли справиться с мерзлым грунтом. Они вообще не годились для здешних мест. Две недели землекопы отогревали землю огнем костров, долбили ее кайлами, били кувалдами по клиньям так, что сыпались искры, обкладывая при этом начальство всякими словами. И Виталий Осипович в душе считал, что обкладывают справедливо.
Он прошел мимо нового здания заводоуправления, где пока помещался штаб строительства, и направился к тому месту, где рыли котлован.
В сером мраке дымились оранжевые костры. Огненные искры взлетали к черному небу навстречу редким ленивым снежинкам и, отгорев, падали вниз. Снег, истоптанный, перемешанный с мусором и рыжей глинистой землей, выброшенной из котлованов, покрывал всю строительную площадку.
Горький дым костров заставил Виталия Осиповича пригнуться к земле. Он заглянул в глубокую траншею. Там, стоя на досках, работали люди. Глинистая земля чавкала под ногами, налипала на лопаты и оплывала по стенкам котлована.
— Где Вараксин? — спросил Виталий Осипович.
— Здесь я, — откуда-то снизу отозвался тенорок бригадира.
— Опять без ограждения работаете! Завалит людей, под суд пойдешь.
— А чего ограждать? — раздался снизу из котлована глухой голос. — Воду доской не загородишь.
Из котлована показалось румяное от работы и возбуждения лицо молодой женщины в клетчатом платке, туго обтягивающем голову. Женщина быстро заговорила:
— Вы, товарищ Корнев, нас не подгоняйте, мы сами знаем, что скорей надо, и мы скорее хотим. Видите, здесь какой уют. Живая простуда. Вы запишите в свою книжечку: сегодня обратно обувку мокрую выдали.
Корнев перебил ее речь:
— Кто сушильщик? Викторова?
Он вынул из грудного кармана гимнастерки блокнот и записал два слова «сушильщица Викторова». Все уже знали, что ни одна запись в этом блокноте не пропадает и если что записано у Корнева, считай — сделано.
Бригадир выбрался из траншеи. Он был в старой телогрейке и разбитых сапогах, тоже, как и у всех кругом, испачканных рыжей глиной. От него пахло свежей землей и дымом. Он щурил свои хитрущие глаза, и все его скуластое лицо с чисто выбритыми щеками и маленьким аккуратным ртом казалось хитрым. Он, постукивая по снегу деревянной рейкой-метровкой, сказал осуждающе:
— Золотой котлованчик. Кто-то ко времени думать не успевает, а государство расплачивается.
Вараксин искоса посмотрел на Виталия Осиповича, ожидая ответа. Но тот громко, чтобы всем было слышно, спросил:
— Долго еще в земле сидеть собираетесь?
— Так ведь грунт какой, — начал оправдываться бригадир. — Сверху киркой не расколешь, внизу глина плывет.
— Я спрашиваю, когда закончите? — снова спросил Виталий Осипович, требовательно глядя прямо на бригадира.
На сапогах бригадира глина светлела и трескалась от мороза. Тупым концом рейки он соскабливал ее с кирзовых голенищ.
— Дня три еще надо… — начал он неуверенно, но Корнев перебил его, обращаясь не столько к бригадиру, сколько ко всем работающим в котловане:
— Последний срок: завтра к вечеру!
Бригадир не успел ответить. К ним бежала секретарша начальника строительства, накинув на голову аккуратную зеленую телогреечку.