Хозяйка — высохшая от ненависти, темнолицая костлявая баба целый день двигалась по темной избе, гремела посудой, ведрами, печной заслонкой и не переставая шипела. Она шипела утром, когда Лина уходила на работу, шипела, встречая ее, и даже ночью, засыпая, Лина слышала, как она шипит на своего, такого же чернолицего, как и она сама, бога, которого, конечно, она тоже ненавидела.
Каждую субботу к ней приходил ее брат. Он работал на строительстве плотником и тоже подозревал, что все вокруг только и думают, какую бы сотворить ему неприятность. Но это его мало огорчало. Сестра поила его брагой, а он ругал своих врагов таким веселым тоном, что, казалось, все их происки приводят его в неистовое восхищение.
Лина в это время обычно сидела в своей выгородке, читала или просто так лежала на постели и думала.
Выругавшись особенно жизнерадостно, плотник деликатно стучал пальцем в перегородку и упрашивал Лину:
— Вы уж наплюйте на меня, не берите во внимание некоторые некультурные слова. Это, учтите, не от злыдства. Это у меня от справедливости.
Он, как и все в деревне, был убежден, что Лина — любовница Корнева, и даже во хмелю боялся ее обидеть.
В общем, беззащитной она себя не чувствовала. Одинокой, это да. А это, пожалуй, не лучше. Одинокий человек — самый несчастный на земле. Страшна опасность, подстерегающая нас на темной тропе, но вдвое, втрое страшнее та, которая таится в душе у человека.
На плакате белый пароход аккуратно разрезает шелковую реку. Из трубы валит белый дым. На палубе стоит девушка. Она-то уж во всяком случае не одинока. Вон какой пригожий парень в белой рубашке красуется около нее. Чайки косо парят над водой. На безоблачном голубом небе плывут белые буквы: «Поездка на пароходе — лучший отдых».
Лина говорит, глядя на пригожего парня:
— У меня должно быть все самое лучшее…
— Ах ты, распросукинова твоя душа! — восторженно восклицает пригожий парень голосом хозяйкиного брата.
Сквозь щели остро струится шипенье хозяйки и тяжкий телячий дух.
Но Лина давно уже научилась мечтать, не обращая внимания на окружающую обстановку. Она сейчас на палубе парохода и откровенно рассказывает о себе. Она хочет, чтобы стоящий около нее узнал, сколько переживаний выпало на ее долю и как страстно мечтает она о хорошей, красивой жизни, но что для этого надо сделать, она не знает.
— У меня должно быть все самое лучшее, — говорит она, обращаясь к Виталию Осиповичу. Конечно, это он стоит с ней рядом на белой палубе.
Он уже давно неразлучен с ней. В мечтах, конечно. И она ему рассказывает о себе. Тоже в мечтах.
— Радости я немного видела. Дома у нас неладно было. Плохо жили мать с отцом. Он все бросал нас, а потом опять приходил. Ну, мать тоже не без греха. Она в ресторане официанткой работала. Я помню, что она часто утром домой приходила. А отец художник. Он в кино афиши рисовал. Немцы пришли, его расстреляли. Что-то он такое про них нарисовал. Карикатуру какую-то. Прямо на стене дома. Этот дом немцы взорвали. А мать как работала в ресторане, так и осталась там. Немцев обслуживала. В городе нехорошо про нее говорили. Мне уже пятнадцатый год шел, и я все понимала, и решила от нее уйти. Только не знала куда. Вот один раз иду я домой, а навстречу соседка наша. Она говорит: «Скорее прячься, Линочка, тебя немцы ищут…» Она увела меня на край города, и там какие-то женщины меня спрятали. Сначала я в подвале сидела, потом ночью увели меня в деревню. Женщина, с которой я шла, сказала, что в подвале под рестораном нашли бомбу и всех русских, кто служил там, расстреляли.
А в деревне я жила плохо. Там всем трудно было. Голодали, ходили строить дороги. Издевались фашисты над нами. Когда отступали они, сожгли деревню и всех, кого успели, расстреляли. Меня один тоже так стукнул прикладом, что я без памяти упала. Подобрал меня солдат, наш, русский. Я даже глазам не поверила. Оказалось, что из всей деревни я одна только в живых и осталась. Солдат этот, молоденький, совсем мальчик, взял меня на руки и понес, вот какая я тощая была. С этим солдатом мы потом подружились. Мы и сейчас с ним в дружбе. Очень я плоха была. Ну ничего. Скоро отошла. Меня в штаб взяли работать, я хорошо немецкий язык знала. Тут мне хорошо стало. Даже мечтать начала: вот, думала, кончится война, сделается у меня семья, тепло, уют. Будто я только что родилась.
Генерал наш меня пожалел. Я таким заморышем была. Он всех строго предупредил: «Кто девчушку обидит, своей рукой накажу». Я уж взрослой себя считаю, а он говорит — «девчушка». А эта девчушка думала втихомолку: «Хоть бы кто обидел». Жила как в раю, никому не нужная. Да я сейчас так же живу. Это я теперь как-то подросла, а прежде была вовсе черная, как галчонок, и худущая, ноги как палки. Никто и не смотрел в мою сторону.
Ну вот, кончилась война. Пожили мы в Берлине. Наступила демобилизация. Задумалась, куда мне ехать? Ни одной души знакомой на целом свете. А Валя Рогов — солдат, который меня подобрал, говорит: «Давай к нам. У нас в тайге, знаешь, здорово жить!» Ну я и поехала. И теперь вот с вами работаю. И вы тоже на меня и не смотрите даже. Я думаю, так и должно быть. А может быть, вы только с виду такой нелюдимый. Я вот как нехорошо думала про маму, ох какая дура я была! Никогда не прощу себе! А она оказалась герой! Может быть, вы тоже хороший? Это я еще узнаю.
Так говорила одинокая девушка, глядя на белый пароход. А за стеной, проводив брата, шипела старуха, обиженно мычал теленок, серые сугробы заглядывали в окно — ничего этого Лина не замечала.
В конторе все время приглядывалась к Виталию Осиповичу, ловила каждый его взгляд, надеялась: вдруг улыбнется, вдруг скажет что-нибудь для нее. Не о работе, а именно для нее. Посмотрит и скажет что-нибудь, совершенно не относящееся к работе. Но когда спросил, не досаждают ли ей сектанты, то она растерялась как дура, покраснела и, конечно, наговорила всякой чепухи. Она вообще, когда испугается, то говорит такие отчаянные слова, что все думают: «Эту только затронь!» И отходят подальше. Когда только что начала работать в конторе, то с испугу такого жару нагнала, что все до сих пор на цыпочках ходят. Вот, наверное, и Виталий Осипович думает, что у нее грубый, сварливый характер. Злыдня одним словом.
После того долгожданного разговора она все думала, не скажет ли он еще что-нибудь, не улыбнется ли. Нет. Все идет так, как и шло до сих пор.
А когда ждать стало невмоготу, решила:
— Пойду к нему сама и спрошу, как мне жить?
Но это решение пришло не сразу, и нелегко пришло оно, и поэтому она все откладывала, не шла. Она не боялась, что ее выгонят. Знала, что так скорей всего и будет. На что ему такая некрасивая, злая. Чем она может пленить его?
Конечно, выгонит. И не это страшно. Она другого боялась: а что, если он вдруг пожалеет ее? Вот это страшно, если тебя за всю твою любовь, за все мечты только пожалеют. После этого станет невозможно жить на белом свете.
Стараясь всегда поступать так, чтобы ее не жалели, Лина сделалась заносчивой, а это всегда ведет к одиночеству. Даже подруг у нее не было, а из друзей — один Валентин Рогов, но и с ним она виделась не часто.
Он уже работал в бригаде Комогорова и, едва поздоровавшись, сразу же начинал рассказывать о машинах. Рассказывал он с таким воодушевлением, словно сам только сейчас изобрел эти машины и никто еще об этом событии не подозревает.
Он ежедневно открывал что-нибудь новое, и было видно, что таких открытий ему хватит на всю жизнь.
Рассказав Лине о своих открытиях и уже попрощавшись, он, как бы вспомнив что-то, издали спрашивал:
— Ну, а ты как?
— Я? Ничего.
— Работаешь?
— Конечно.
— Это правильно! — выкрикивал он. — А если что не так, ты мне только скажи. Попросту. По-солдатски.
Но пока Лина собиралась ответить, он уже исчезал. А Лина все думала: «Пойду к нему сама».
Но все не могла решиться.
У хозяйкиного брата, веселого злопыхателя, была Жена. Все в деревне звали ее Тюня. На самом деле ее имя было Антонина. Она тоже казалась Лине веселой и отчаянной женщиной. И вместе с тем она была сектанткой и даже какой-то активисткой.
Быстреньким своим шепотом она говорила Лине:
— Грешу мало, мужу верна, богу и подавно: с чего же мне горевать-то?
— А другие, значит, грешат?
— Кто грешен, а кому божьих милостей мало, еще себе счастья просят. А мне ничего не надо, всем довольна.
Отношения с богом у нее были самые лучшие. Она не боялась его, не крестилась поминутно, как другие, и говорила о нем легко, как о хорошем своем знакомом.
Она сумела пробить отчужденность, за которой как за каменной стеной прятала Лина свои чувства, желания и мечты.
Лина как-то спросила Тюню:
— А вот если я себе счастья попрошу. Бог даст?
Тюня, посмеиваясь, начала говорить ласково, как с ребенком, когда хотят уговорить его сделать так, как надо взрослым.
Лина как-то спросила Тюню:
— А вот если я себе счастья попрошу. Бог даст?
Тюня, посмеиваясь, начала говорить ласково, как с ребенком, когда хотят уговорить его сделать так, как надо взрослым.
— Обязательно даст. Только ведь счастье-то не в том, что нам хочется, а что господь назначит. Ты вот, Линочка, наружной красотой обижена, ну, наверное, душа у тебя богата. Значит, о теле и не думай. Ты душу спасай. Приходи к нам, на моленья наши. Ничего там плохого нет. Это ничего, что ты комсомолка. У нас все в тайности будет. Ты не бойся. Придешь, посидишь. Не понравится — уйдешь. Только и хлопот…
— Я даже совсем не крещенная никак.
— Хочешь окрестим тайно?
— А если я в бога не верю?
— И не надо. Богу не вера твоя нужна, а праведные дела. В бога и нечистый верит, да что толку. Ты все делай, что совесть велит и что добрые люди подскажут. Вот тогда придет к тебе настоящая вера, и увидишь ты неземное счастье…
Лине казалось, что Тюня неспроста старается, уговаривает ее, но столько ласковой убедительности было в Тюниных словах и так она просто рассказывала о своем покладистом боге, что Лина успокоилась и забыла о своих подозрениях.
— А как узнать, какое дело праведное, а какое неправедное? — спросила она.
— Узнаешь, будет тебе особый знак, — тихонько сказала Тюня и при этом подмигнула так игриво, что Лина смутилась.
— Ах, овечка ты невинная! — засмеялась Тюня и вдруг спросила: —Ты его любишь, что ли?
— Ну, что ты! — возмутилась Лина. — Как это можно?
— Можно. Ты не зевай. Другая не лучше тебя какая-нибудь сыщется.
— Да и не надо мне.
— Ну, как не надо! Рассказывай…
— И ничего я не знаю.
— Где тебе еще знать-то. А он?
— Нужна я ему такая. Все это болтают про меня.
— Знаю, что болтают. Это сперва мы подумали, что ты с ним живешь. А ты вот что — пойди к нему сама.
— Ой, что ты! — испугалась Лина.
— Ну чего ты ворохнулась? Дело-то простое, — продолжала нашептывать Тюня тем же ласковым улыбчатым говорком, каким только что уговаривала совершить дело, угодное богу.
И, наверное, от того, что она говорила это при каждой встрече, и еще от того, что это совпадало с Линиными мыслями, Лина и сама начала думать так же. «Пойду и спрошу, как мне жить дальше».
ДОПРОС
Виталий Осипович тут же забыл все, что говорил Иванищев о личных делах, о Жене (вот чудак!), о Лине. Но на другой день, когда он вошел в свою приемную и увидел Лину, ему сразу припомнился весь разговор и особенно то, что сказал Иванищев о ее глазах.
Действительно — глаза у нее были какие-то необыкновенные, круглые и трагические. А может быть, удивленные. Этого он еще не успел понять.
Заметив на себе пристальный взгляд начальника, Лина вскинула голову. Ее по-деловому сдвинутые брови чуть-чуть поднялись — не то удивленно, не то вопросительно.
Выдержав взгляд ее блестящих глаз, Виталий Осипович медленно прошел в свой кабинет. Она, как всегда, шла за ним по пятам. Снимая плащ, с которого скатывались капли дождя, он снова осторожно посмотрел на своего секретаря.
Обыкновенная девушка, тонкая, стройная, с маленькой головой. Волосы гладко зачесаны и связаны сзади ярко-желтой лентой. Стоит у стола с левой стороны, поставив перед собой зеленую папку. Руки смуглые с короткими ногтями. Кажется, некрасивая и, должно быть, злая. Конечно, злая — вся контора ее боится. Горячие ее глаза прикрыты темными веками, и кажется, что они бросают на щеки неспокойный бронзовый жар.
Покончив с делами, Виталий Осипович ушел из конторы, и за весь день у него не нашлось времени вспомнить о Лине. Но вечером, снова встретив вопросительный взгляд ее блестящих глаз, он спросил:
— Приказ о сокращении штата получен?
— Так точно.
— Хотите продолжать работать у меня?
— Нет, — бесстрастно ответила Лина, удивив и обидев Виталия Осиповича и отказом и этим равнодушием.
— Вот как? Ну хорошо. О причинах не спрашиваю. Они меня не интересуют. Можете идти.
Она повернулась и, четко стуча каблуками начищенных сапожек, вышла.
Виталий Осипович выкурил целую папиросу, сидя один в непривычной тишине своего кабинета. Странно, раньше он не замечал тишины. Ни тишины, ни спокойствия, ни одиночества. Ему никогда не приходилось искать, чем бы заполнить пустоты во времени. Дела и мысли всегда тесно следовали друг за другом, причем дел было больше, чем мыслей, и он считал, что так и должно быть.
Те шестнадцать-восемнадцать часов, которые составляли активную, деятельную часть суток, всегда были необычайно короткими, когда они шли, но, когда день кончался, то казалось — прожит по крайней мере месяц. Столько сделано и пережито за это время.
Он бросил папиросу в пустую пепельницу. Сизая ниточка дыма поднялась к потолку, потом она начала таять, делаться короче и, наконец, порвалась окончательно. Вздохнув напоследок еле заметным серым облачком, окурок испустил дух.
Вот до чего может докатиться человек, если его одолеет безделье, — сидит и наблюдает, как догорает выброшенный им окурок. Занятное зрелище! Ничего не скажешь… Такое состояние свойственно должно быть только бездельнику или человеку, у которого пусто на душе. Чего-то вы не доделали, товарищ дорогой, или совесть у нас не на месте. А ну-ка давайте разберемся.
Что-то Иванищев говорил о глазах Лины и о личных делах. Оставим это на совести Иванищева. Глаза как глаза. А вот характер, должно быть, непокорный. Отказалась работать. Это, конечно, удивительно. Виталий Осипович не ожидал отказа, да и самый вопрос о желании продолжать работу задал для проформы, потому что он был уверен, что Лине нравится ее занятие.
Ну, не желает, не надо. Другую подыщем.
Разделавшись с Линой, Виталий Осипович вспомнил о Жене и ее последнем письме, и тут ему пришлось закурить вторую папиросу, потому что вдруг исчезло спокойствие.
Он перерыл все ящики, но письма не нашел. Она и в самом деле писала ему о своем увлечении театром. Письмо это он, по-видимому, унес домой и как-то ночью прочел и даже ответил на него. Потом, уже зимой, он снова получил письмо и газетную вырезку, где сообщалось, что главную роль девушки-партизанки удачно исполнила Е. Ерошенко. Здесь же была напечатана фотография: два парня в немецких мундирах допрашивают девушку. Она стоит, закинув голову и не глядя на своих палачей. Даже бледная газетная фотография свидетельствовала, что Жене и в самом деле удалась роль юной партизанки.
На это письмо он ответил, что очень занят. Именно тогда начинали кладку стен второго цеха бумажных машин. Стояли сорокаградусные морозы. Работа не ладилась. Виталий Осипович приходил домой усталый и сразу валился в постель. И вся их переписка состояла из ее Длинных любовных посланий и его коротких, похожих на рапорты записок. Он доводил до ее сведения о своих разносторонних трудах и сообщал о неизменности своих чувств. О любви он думал так же, как и о счастье: вот приедет Женя, она все устроит.
Второй окурок остывал в пустой пепельнице.
В это время кто-то постучал в дверь кабинета. Стук был настойчивый, но деликатный.
— Ну, кто там? — сейчас же откликнулся Виталий Осипович и, взяв со стола пепельницу, вытряхнул окурок в корзинку для мусора.
Приоткрыв одну створку двери, — вторую открывали только однажды, когда вносили мебель в кабинет, — поздний посетитель, слегка застревая плечами, протиснулся в кабинет.
Виталий Осипович с удивлением узнал Феофана Ощепкова. На нем была все та же щегольская телогрейка, но на ногах новые сапоги, сшитые на заказ деревенским сапожником.
Сняв у порога кепку, он остановился, ожидая приглашения. К столу подошел осторожно, вежливо присел на краешек стула, положив кепку на колени.
Он совсем не был похож на того в меру вежливого и в меру нахального, каким впервые предстал перед Виталием Осиповичем на узкой тропе. Наоборот, он старался всячески подчеркнуть свое смирение, свойственное какому-то его сектантскому сану.
Сейчас Виталий Осипович мог как следует рассмотреть лицо этого новоявленного «старца». Его круглый, белый лоб, как бы выдвинутый вперед, куполом нависал над глазами. Редкие черные волосы у него росли как-то странно, только с боков, за ушами, да узким остреньким мысиком спускались почти от самого темени через лоб к щетинистым бровям. Бороду он начал отращивать недавно, и видно было, что он еще не привык к ней, поэтому все время почесывал щеки и подбородок согнутыми пальцами.
— Извините, — сказал он, смиренно наклоняя голову, — извините, что потревожил. Поздно все-таки.
Виталий Осипович извинил, оговорившись, что не очень-то еще и поздно, при этом он посмотрел на часы, висящие над дверью. Шел девятый час. Феофан тоже посмотрел на часы.