Река - Толстая Татьяна Никитична 8 стр.


«Что это? - спросил он, оторопев. - Вы видите - ветка. - Какая ветка? - Сиреневая. - Знаю… но что она значит? - Цвет жизни и…»

Но любовь проходит, «сирени отошли, вчера отошло, и миг отойдет, как сирени».

«Что же стало с Обломовым? Где он? Где? - На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой…» (Знает ли «дружеская рука», что сирень предпочитает суглинистую почву? На низких сырых местах необходимо дренирование почвы и подсыпка земли. Сирень хорошо растет на почвах с РН 6,5-8, поэтому кислые почвы известкуют. Первую подкормку проводят рано весной, как только начнут отрастать побеги. При этом вносят полное минеральное удобрение: 20-30 г аммиачной селитры, 30 г суперфосфата и 15-20 г хлористого калия на одно растение и заделывают на глубину 10-15 см. При подкормке минеральныеудобрения лучше вносить вместе с раствором навозной жижи или коровяка. Тогда все будет хорошо).

Сирени становится все больше и больше, - вот и на кладбище ее высаживают, вот и дворянские усадьбы угасают, - «Все в прошлом» - картина Максимова, где старуха в кресле оправдывает название полотна, а над ее головой - половодье цветов. Тоже кладбище своего рода. А потом она разрастается по деревням и селам, так что и Есенин запросто пройдет сквозь нее по своим крестьянским надобностям:

По-прежнему с шубой овчинной Иду я на свой сеновал. Иду я разросшимся садом, Лицо задевает сирень, - и Набоков, ностальгируя, вспомнит «за-хлест сирени станционной», то есть к 1918 году она уже станет таким же бытовым кустом, как рябина, о которой тоже хорошо угрызаться на чужбине. Сирень - это такая весенняя рябина, обратная рябина, только ненадежная и быстро вянущая. В общем, к началу серебряного века сирень можно было специально не замечать, привыкнуть, но серебряный век, падкий на все лиловое, вцепился в нее как в символ иного бытия, как в эротически-томный, декадентский, бесплотный, наркотически-лунный, ядовитый, пьяный и головокружительный изыск. Сначала Эрос: «сирень - сладострастья эмблема», «припадая к цветам сирени лунной ночью, лунной ночью мая», «в грезах безумья, в снах сладострастья есть у сирени темное счастье - темное счастье в пять лепестков», «пьян сном сиреневых ветвей», а потом, натурально, Танатос: «и ходить на кладбище в поминальный день, да смотреть на белую Божию сирень»… «Плачут сирени под лунный рефрен». «Художник нам изобразил глубокий обморок сирени». «Сирень» Врубеля - это вам не уютненький поле-новский «Бабушкин сад», это бездна. Первая его «Сирень» еще розовая, вторая уже фиолетовая: пошли блоковские «лиловые миры», провалы в вечность, предвидение катастроф. Мелким дождем - могильные сиреневые крестики, осыпающиеся на кладбищах, «ты пришла меня похоронить… ты пахнешь, как пахнет сирень».«И кладбищем пахла сирень». «Сирени запах жуток». Да, собственно, и «станционная сирень» Набокова-Сирина, сиреневого Сирина, - это тоже смерть, потому что любой отъезд - маленькая смерть, большое расставание. Кому открылось, тот предчувствовал: «оттого, что по всем дорогам, оттого, что ко всем порогам приближалась медленно тень». Придумать рифму. Ослеп Врубель, оглох Блок, бежал Набоков, бежала Тэффи, кто не успел, тот опоздал. Кто успел - тоже погас.

К мысу радости, к скалам печали ли, К островам ли сиреневых птиц - Все равно, где бы мы ни причалили, Не поднять нам усталых ресниц.

Лиловые миры вздыбились и обрушились, и затопили ждавших и неждавших, и все умерло. Потом - провал. Реквизируют зерно.

Голод был, какого не видали. Хлеб пекли из кала и мезги. Землю ели. Бабы продавали С человечьим мясом пироги.

Не до цветов - хотя красная гвоздика, как пролитая кровь, как обещание пролить еще и еще, уже лежит на могилах первых большевиков. Где ее берут, интересно знать? Летом, наверно, в буржуйских садиках, зимой нарезают из тряпочек и бумажек. Впрочем, есть и такое свидетельство: на Ходынке, на летном поле, еще в 1915 году засеивали кровавыми гвоздиками те места, где разбивались насмерть «авиаторы». Сирень где-то там цветет себе - что ей сделается? - но никто ее не воспевает. Некому. И как-то понемногу забывается, что сирень - это нежная смерть, - вокруг слишком много грубой смерти, а стало быть, и грубого желания жить.

И возвращается она - в тридцатые - как грубая жизненная сила, как мясо, как веник кисти Кончаловского - срезанная секатором, воткнутая в горшок. Невольно думаешь, что он, по инструкции, ухватил крепкой левой рукой Мастера пышные, здоровые ветви, и, прижав букет к разделочной доске, крепкой правой рукой Мастера размозжил нижнюю часть ветвей молот-ком, ободрал лишние листья, кинул в горшок два кусочка сахару, встряхнул и расправил получившееся; да и изобразил. Пышущую свежестью, румяную, тридцать шесть и шесть. И еще раз изобразил. И еще. И Пастернак ее - так же:

Пронесшейся грозою полон воздух. Все ожило, все дышит, как в раю. Всем роспуском кистей лиловогроздых Сирень вбирает свежести струю.

Здоровье. А не кладбище. И еще:

А ночь войдет в мой мезонин И, высунувшись в сени, Меня наполнит, как кувшин, Водою и сиренью.

И вот тоже:

И тучи играют в горелки, И слышится старшего речь, Что надо сирени в тарелке Путем отстояться и стечь.

Сирень прагматическая, сирень в горшках, кувшинах, тарелках, - потому что красиво, потому что здорово; витальная сила, украсить жилище, нарвать-наломать и любоваться, и себе, и людям, победа над слабостью, человек сказал Днепру: я стеной тебя запру! И улучшить ее! И селекция! Великий сиреневый садовод Колесников выводит сотни сортов в саду у станции метро «Сокол», неподалеку от той Ходынки, где вся земля в алых пятнах крови авиаторов, и не только авиаторов. Названия сортов тоже - эх! Победа силы и чистоты над томностью и всяким там эросом: Олимпиада Колесникова, Огни Донбасса, Лебедушка, Заря Коммунизма, Капитан Гастелло, Великая Победа, Валентина Гризодубова, Алексей Маресьев, Партизанка, Тарас Бульба. Разбился - в сирень! Без ног - в сирень! Бей так - что ни патрон, то немец! А кусты двух сортов - Знамя коммунизма и Путь Коммунизма - растут в сквере у Конгресса США. «Он вдруг спохватится: а где они? - А мы уж в сердце у него!»

Отныне она обозначает жизнь, всю жизнь - от гребенок до ног, от неуловимо-возвышенного -

Лиловое зданье из воска До облака вставши, плывет до пошлого и востребованного толпой:Расцвела

Сирень в моем садочке.

Ты пришла

В сиреневом платочке.

Ты пришла, и я пришел -

И тебе и мне хорошо.

Она - и недоступная изгнаннику Россия («об отчизне я вспомнил далекой»), и вожделенная для полувыездного шестидесятника заграница («сирень похожа на Париж, горящий осами окошек»).

Она - наше все, цветок, пригодный для любого случая, русское и нерусское, персидское душистое серебро.

НАОБОРОТ

Принято считать, что русского интеллигента отличает полное небрежение своим внешним видом. Будто бы он равнодушен к одежде, и ему все равно что носить.

Неверно! Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент. Максимиллиан Волошин так описал его:

…от их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой,Страдающей улыбкой и в пенснэ, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив По профилю самодержавья: шишка Где у того кулак, где штык - дыра, На месте утвержденья - отрицанье, Идеи, чувства - все наоборот, Все «под углом гражданского протеста».

Поэт полагал, что этот «пасынок самодержавья» сгинул вместе со своим отчимом:

…размыкан был, растоптан и сожжен… Судьбы его печальней нет в России.

Но глядя из 1924 года трудно было предсказать, что самодержавие советского разлива возвратится, а с ним и его негатив: интеллигент советский.

Видоизменяясь вместе с властью, мировоззрение интеллигента сохраняло главный стержень: отрицание и протест. Так, если дореволюционный интеллигент «верил в Божие небытие» и был материалистом, то интеллигент конца XX века уже вовсю молился, крестился и с вызовом пек куличи - ведь церковь подвергалась гонениям. Как только церковь возродилась и двинулась в сторону официоза с акцизами, интеллигент перебежал к меневцам. До начала 90-х интеллигент люто ненавидел коммунистов и даже обычных безвредных членов компартии, но стоило к власти придти капиталистам - готово, интеллигент уже за большевиков, оправдываясь тем, что советская власть «хотя бы о людях заботилась», и ностальгирует по рубрике «газета выступила - что сделано». Главное - протестовать против тирана, в каком бы обличье тот ни предстал, и если сейчас классического интеллигента словно бы не видно, а некоторые даже отрицают его существование, то это верный показатель того, что власть мало лютует и слабо душит.

Как же мог этот стойкий духовный протест не сказаться в костюме! Ведь одежда есть условный знак, пароль, по одежке встречают, по ней же и провожают. Одежда есть книга, текст, послание, не слишком-то и зашифрованное: каждый должен суметь его прочесть. Что надеть, например, на голову? Ясно, что терновыйвенец, но какой? А это зависит от сезона, но не климатического, а политического: когда власть носила фуражку, интеллигенция ходила в шляпе, за что и была бита пролетариатом, опознавшим чужака и ясно услышавшим беззвучное «наоборот». Когда власть надела шляпу (зимой - каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы - усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто - «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.

Как же мог этот стойкий духовный протест не сказаться в костюме! Ведь одежда есть условный знак, пароль, по одежке встречают, по ней же и провожают. Одежда есть книга, текст, послание, не слишком-то и зашифрованное: каждый должен суметь его прочесть. Что надеть, например, на голову? Ясно, что терновыйвенец, но какой? А это зависит от сезона, но не климатического, а политического: когда власть носила фуражку, интеллигенция ходила в шляпе, за что и была бита пролетариатом, опознавшим чужака и ясно услышавшим беззвучное «наоборот». Когда власть надела шляпу (зимой - каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы - усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто - «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.

Нет, интеллигент не рассеян, напротив: он сосредоточен, собран, он отлично знает, что нынче в моде и у кого, и его задача - круглосуточно и отчетливо находиться в оппозиции к этому жалкому, пустому буржуазно-чиновничьему мейнстриму, к этой тщеславной мишуре, к сиюминутности, к посюсторонности, к земному и преходящему. Царство его не от мира сего. Поэт употребляет точные слова: «измятый» и «сношенный», - воистину, воистину так! Можно продолжить ряд: блеклый, серый, бесформенный, однотонный, дырявый, потертый, прохудившийся, растоптанный. Настоящему интеллигенту тошно в отутюженном, неловко в новом, стыдно и тревожно в ярком. Он охотнее примет яду, нежели наденет что-нибудь лакированное. Его тянет к вещам на выброс, к тусклой цветовой гамме, к фасонам тридцатилетней давности. В начале девяностых он ездил на Дорогомиловский рынок, чтобы купить себе за три рубля черное тяжелое пальто, плохо, но крепко сшитое в пятидесятых. Плащ цвета пыльной какашки, за рубль. Летние брючата из лиловатого сатина, того самого, который шел на халаты для школьных техни-чек. Дело не в дешевизне, не только в дешевизне.

Интеллигент вышел из разночинцев, из поповских детей, из народа, из гоголевской «Шинели», из опаринского бульона, из раннехристианских сект, из кумранских ессе-ев, из первобытного и нерасчлененного хаоса, и его, как и всякого, кто покинул тепло и покой «предутренней Пещеры», тянет назад, в народ, в шинель, в утробу.

Квартирант и Фекла на диване. О, какой торжественный момент! «Ты - народ, а я - интеллигент, - Говорит он ей среди лобзании, - Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем, Я тебя, а ты меня - поймем…

Не мытьем, так катаньем интеллигент пытается протиснуться назад, туда, где «роевое начало», где «муравьиное братство», где Эдем до грехопадения, где лобные доли отключены и можно блаженно плавать в коллективном бессознательном, - там, где все, будто бы, равны как кирпичи, мудры как дети и любят ближнего с неразборчивостью верветок. На память об утраченном рае интеллигент ставит на письменный стол пепельницу в виде серебряного лаптя.

Интеллигент болезненно ощущает свою оторванность от роя, свою одинокость; его мучает рефлексия и чувство вины. В девятнадцатом веке он любил сходить в народ, дабы посеять смуту и недовольство кровососущей властью, - его неизменно оттуда вышвыривали: били, вязали и сдавали уряднику. Любил, переодевшись в мужицкую одежду, бродить среди селян, наблюдая и записывая, - его разоблачали и доносили начальству. Щедро раздавал лекарства и буквари, - рой смотрел угрюмо, злобно, набычившись, и хорошо, если не поджигал. Ложно понятая задача - угодить и мимикрировать - постоянно приводила к провалу. Ведь это чисто графская дурь: самому ходить босиком, а для крестьянина собственноручно, с умилением тачать кривые, обоюдонеудобные сапоги. Народ по понятной причине не хочет ни унижаться, ни опрощаться, - куда уж дальше-то. Он хочет заказать себе тонкие лаковые са-пожки со скрипом, ярко-розовую рубаху и, завив кудерь винтом, гордо, как индейский петух, пройтиться по прешпекту. Разбогатев, он желает кататься туда-сюда в коляске, давить публику колесами, дарить мадамкам яхонты, сорить рублями, лакать разноцветные вина и увеселяться громкой, разухабистой музыкой. Народу любы люрекс, парча, платья с красными маками размером с блюдце, золотой зуб. Он дает дочерям имена: Анжела и Эвелина.

Интеллигент всего этого совершенно не понимает. Вульгарность народа его ошарашивает. Зачем так глупо? Зачем так громко? Зачем так ярко? Кто все эти неприятные люди?! Настоящий народ не таков, он тихо и мудро стонет где-то там, под сереньким нашим небом, за печальными перелесками, беспомощно уронив руки-плети. Червь ему сердце больное сосет. Догорает лучина. На ногах цепи. В глазах неизбывное. Он очень добр. И он никогда, никогда не матерится, а плохим словам на букву «х» его научил хан Мамай.

И поскольку настоящий народ непрерывно стонет, а к себе не пускает, то что остается порядочному человеку под углом гражданского протеста? Тихо ходить, скромненько одеваться, очень сочувствовать. Зря не раздражать. И намекать властям предержащим о своей солидарности с народным горем. Не галстук, а черная водолазка под мягкий либеральный пиджак. А лучше кофта. Но можно и замшевую курточку, лишь бы гляделась ношеной и пожухлой. Свитера крупной, небрежной вязки, - отсылка к власянице или кольчуге; кожаные заплатки на локти - ведь Титы и Власы немыслимы без прорех. На хорошее рубище денег не жалко, - для интеллигента деньги вообще не имеют никакого значения, - и поэтому самый любимый модельер у интеллигента - Вивиан Вествуд.

Любящее сердце никак не хочет поверить в невстречу. Поймать народ за рукав, посмотреть в глаза, шепнуть: «я с тобой…» Интеллигент последнего десятилетия опять пришел на свидание - одинокий, как Лили Марлен под фонарем - туда, где, может быть, пройдет ненароком любимый. Он купил избу, содрал пластик и обои, повесилна стену прялки и иконы, на окошко - занавеску с синими петухами. Собрал грибов, засолил. Все сделал как надо. Вечерами он ест гречку деревянной ложкой, играет в «скрэббл» и ждет.

Может, народ свернет на проселок с большака, распахнет дверцу своего «Ауди», сдернет картуз от Версаче и отвесит интеллигенту низкий благодарный поклон. ? » - «-,

НЯНЕЧКА

Нянечку мою звали няня Грунта, а полное имя, говорила она, - али Агриппина, али Аграфена, как хотите, так зовите.

В Агриппине слышался кашель и температура, так что мне больше нравилось Аграфена - со спрятанным в ней графом, а за ним выстраивались бояре да дворяне, - терема высокие, сады зеленые, конь верный, седелечко черкасское, подпружечка бухарская, двенадцать подпруг шелку шемаханского: шелк не рвется, булат не трется, яровитское золото на грязи не ржавеет.

Нянечка была старенькая, хрупкая, с белыми волосами, лицо у нее было детское,курносое, так что и место ей было среди детей, - каши да горшки, и это было как-то само собой понятно.

Дышала она со свистом: мучалась астмой.

Уходила в ванную, к дровяной колонке, курить астматол: отрывала от газеты квадрат, насыпала коричневую труху, сворачивала трубой и, сгорбившись на низкой скамеечке, пускала в печную заслонку клубы тяжкого дыма. Потом в детской, подняв глаза к иконе Матушки-Заступницы, просила скорой смерти.

В останках газеты, если поискать, всегда можно было найти интересную картинку.

Например, «юмореску Ю. и Л.Черепановых» - представлялось, как они вдвоем, Ю и Л, высунув кончики языков, старательно рисуют смешное, про пьяниц: «Сорок градусов на солнце и… сорок градусов в тени!» (это как три дядьки спрятались за ларьком и пьют водку из огромной бутылки).

Или карикатуру Кукрыниксов про дядю Сэма: «подНАТОрели…» или же «КаНАТОхо-дец», изображавшую звездно-полосатого Кощея с атомной бомбой под мышкой, бредущего по проволоке над пропастью куда-то туда.

И в нарядной книжке-раскладушке с картинками про Лукоморье точно такой же тощий Кощей, он же дядя Сэм, он же Иван Грозный, только что убивший своего сына, чах над златом, скрючив пальцы, уставив в никуда безумные, круглые, покрасневшие от тысячелетней бессонницы глаза, а на другой странице сохла на ветке русалка с хулиганской мордахой безотцовщины, а еще на одной у цветного окошка сидела царевна Ненаглядная Красота - «из косточки в косточку мозжечок переливается», а еще на другой стояла избушка без окон без дверей, на куриных ножках, на бараньих рожках, а в той избушке «на печи, на девятом кирпичи, лежит баба-яга костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит».

Назад Дальше