И Платов был уже не петербургский полувельможа, днём нежащийся на пуховике, на тройке летающий во дворец и по гостям, гордый своими победами, гордый своим положением. Под кустом, покрытый буркой, спал он в жаркое утро, обедал в полдневный зной, а в четыре часа утра подводили ему серого его коня, и, окружённый свитой, летел он вперёд и до утра не слезал с лошади. Летал он на аванпосты, ходил в партии, разговаривал с офицерами и при блеске восходящего солнца, лёжа на песке, писал донесения.
Он не описывал в коротких рапортах ни храбрости своих «детушек», не хвастал ни убитыми, ни ранеными.
Храбрость донцов была несомненна, а перечислением потерь не хотелось смущать ему старших начальников. «А об убитых и раненых будем иметь мы домашний счёт», — приписывал он иногда в конце, и без вести, без ничего гибли донские казаки, и только дома, на Дону, где вёлся «домашний счёт», знали, кто убит, и плакали там и рыдали казацкие жёны и матери.
Одиннадцатого июня французы тронулись из своего стана и переправились через Неман, и ночью раздался по ним первый выстрел, выстрел казачьего ружья. И кавалерия Мюрата, и пехота Даву, грозно наступавшие, всегда и везде видели перед собой казачьи копья да синие казачьи мундиры. Они видели их поздней ночью при свете бивачных костров, с восходом солнца обнаруживалось их зоркое присутствие, и днём они были. И когда они сменялись, когда отдыхали — одному Богу известно.
Восемь дней прошло без стычек. Русская армия быстро отступала, и Наполеон клином входил в её центр, разделяя её на две части. Казаки отступали без боя в суровом молчании. Наконец двадцать первого июня загудела казачья лава, ударили казаки на зарвавшегося вперёд польского генерала Заиончковского, у сёл Закревщизна и Гудиненты произошёл бой — были убиты первые казаки и сотник Котельников.
С этого момента каждый день были драки, каждый день стонала земля от топота коней, гремели выстрелы, гикали казаки...
Коньков по-прежнему оставался при Платове.
Ничто так не залечивает душевные раны, как путешествие, эта вечная смена обстановки, впечатлений и лиц. А когда путешествие совершается на коне, не сводя глаз с начальника, когда из-за каждого куста могут послать пулю и с каждого холмика, шурша, может вылететь ядро и, описав крутую траекторию, ударить в то место, где стоит группа начальников на разношёрстных лошадях, в скромных казачьих мундирах, — тогда оно делает почти чудеса.
Коньков не боялся смерти: он ожидал её, как радостного гостя, как избавителя от земных страданий.
Пока длилась война, пока властно звучал голос атамана и взмыленный Ахмет носился через поля и кусты, развозя приказания, пока была эта жизнь без отдыха, жизнь чужою волею, чужими мыслями, — Коньков мог жить, а кончится война — и что тогда?
Одиночество, душевные муки и мысли о потерянном блаженстве! Но не верилось ему как-то, что Ольга навсегда для него потеряна...
Дивился на Конькова адьютант Лазарев, плотный, солидный мужчина, дивились другие ординарцы, сотники Киреев и Сидоров, дивился хорунжий Коймашников и обожали его урядники: Дебельд, Аркашарин и другие.
Даже сам Платов, такой простой и весёлый на войне, нахвалиться не мог лихости и смелости своего ординарца. И прежде был он смёл, но теперь стал ещё смелей, ещё храбрее...
— Любовь, я вам скажу, опасна, но делает иной раз человека отважнее, — говаривал иногда донской атаман, обращаясь к другим ординарцам, и пояснял, как скачет Коньков, исполняя его «порученность».
А лето стояло во всём разгаре. Воздух был напоён ароматом трав, и голубое небо, как опрокинутая чаша, молчаливо глядело на землю, млея на солнечных лучах. Деревья в лесу были так пленительно зелены, стволы берёз и дубов так ярко вырисовывались на фоне изумрудной листвы, по полям и лугам показались красивые, пышные цветы, а травы высоко поднялись, и даже покинутые деревни и сёла выглядели какими-то заколдованными и зачарованными приютами... Тишина летнего дня, тишина, нарушаемая только стрекотаньем кузнечиков, песнями жаворонков, кукованьем кукушек и тем осторожным шорохом, который, словно дыхание земли, точно незаметный рост мириад трав, идёт из глубоких недр, — всё было так хорошо, так чудно спокойно, что, казалось, вовсе не война возмутила Русь, не война разогнала жителей, а просто всё заснуло по мановению жезла волшебницы — всё застыло, но не вымерло.
Но вглядишься ближе, пробежишь десятка два вёрст, и вдруг всё изменится. На громадном пространстве трава потоптана, выкошена и съедена. Чёрные круги костров, правильно расположенные, идут на целые вёрсты, навоз, трава, вытоптанная до черноты земли, до пыли, — обозначают коновязи, обозначают присутствие кавалерии. Местами валяются обрывки материй, забытая трубка, крышка от манерки, сломанный штык, ремешок, бумага — словом, чувствуется здесь недавнее присутствие войск.
Подъедет донец к такому месту, взглянет опытным взором на расположение костров, на протяжение коновязей, посчитает что-то, сообразит, и эти следы уже выразились в его мозгу в цифрах, батальонами и эскадронами; слезет он с лошади, возьмёт в руку лошадиный помёт, пожмёт его и скажет про себя: «Три дня, как ночевали», и опять едет дальше, подымая всякую бумажку, всё собирая в своём широчайшем кармане…
Казак этот Какурин — вестовой Конькова. Он третий день рыщет в тылу у неприятеля, хоронится под мостами, залезает в ямы, под крыши и всё подбирает, зная, что барин многое разберёт.
А тёмной ночью барин его «Пидра Микулич» сидит при свете лучины, вставленной в ставец, и читает грязные, смятые бумажонки.
И вот разглядывает он письмо с заголовком: «Mon fils aimable»[35], вот читает забытый брульон[36], делает пометки, где ночевала великая армия, и согласно с донесениями партий составляет доклад атаману.
Случается, попадётся ё бумажка с обращением: «Ма fianсée bien aimable»[37], и вдруг что-то схватит его за сердце, защемит, затоскует оно, помутится всё в мозгу его, забудет он счёт батальонов, эскадронов и орудий, и чернокудрый, нежный, задумчивый образ встанет перед ним... Задумается хорунжий и долго не может оправиться…
А назавтра, бледный, с синяками под глазами от бессонных ночей, придёт он к атаману и ясно и кратко доложит о положении неприятельских корпусов.
«Дюже» умный Коньков был казак.
Лазарев напишет донесение; подмахнёт под ним атаман: «Генерал-лейтенант Платоф», непременно с «ф», заберёт его дежурный казак и поскачет догонять отступившую армию.
Третью неделю полки отступали. Были схватки, была стрельба, но это было так, между разъездами только. Полки неприятельские близко не показывались.
Не любил Платов так воевать! Его пылкое сердце рвалось вперёд, рвалось вширь, и хотелось ему громких побед, хотелось пленных, хотелось орудий, взятых с боя.
Двадцать шестого июня, уже к вечеру, когда казачьи полки подходили к местечку Кореличи, из передового сипаевского полка, бывшего у Новогрудка, прибежал казак с донесением, что неприятель показался в трёх колоннах, но что казаки его опрокинули и он снова ушёл за Новогрудок.
Солнце садилось и кровавым заревом обливало далёкие избы Новогрудка, перелески справа и слева таинственно чернели. Платов послал донесение Багратиону, а сам приказал отойти к селению Мир и собираться к нему.
Шибко забились казачьи сердца.
Наконец-то будет давно жданная атака. Наконец будут пленные, а быть может, и маленькая добыча в неприятельских «кошах».
Ночью крайняя избушка селения Мир ярко осветилась. Расторопный казак принёс свечи, добытые из платовской повозки, и за большим столом собрались полковники и есаулы войска Донского. Их было немного.
Генерал-майор Кутейников ещё вчера ушёл для отыскания связи с генерал-майором Дороховым, другие полки были в далёких партиях. При атамане остались только полковник Сипаев, Каргин и Балабин и их сотенные командиры, да и те далеко не все.
Когда все собрались, платовский слуга принёс на подносе водки и солёной рыбки, и Платов любезно пригласил своих полковников закусить.
— Господа, водочки и рыбки. Прошу, с ночного похода полезно согреться.
— Спасибо на угощенье, — сказал хрипло Сипаев: он весь день ругался со своими казаками и совсем потерял голос.
— Что же, ваше высокопревосходительство, долго мы отступать будем? — спросил атамана полковник Балабин.
— Пока не будет приказания наступать, — хитро ответил Платов.
— Ну, приказания никогда не дождёмся. Нами немец командует и, говорят, изменник... — проворчал кто-то в задних рядах.
— Т-сс, — пригрозил в сторону шёпота Платов. — Я вам скажу, что приказание уже получено — задержать неприятеля у местечка Мир. Ну а чтобы задержать — надо атаковать.
— Что же, ваше высокопревосходительство, долго мы отступать будем? — спросил атамана полковник Балабин.
— Пока не будет приказания наступать, — хитро ответил Платов.
— Ну, приказания никогда не дождёмся. Нами немец командует и, говорят, изменник... — проворчал кто-то в задних рядах.
— Т-сс, — пригрозил в сторону шёпота Платов. — Я вам скажу, что приказание уже получено — задержать неприятеля у местечка Мир. Ну а чтобы задержать — надо атаковать.
— Осмелюсь доложить, — хриплым голосом проговорил Сипаев, — неприятеля три полка польских улан графа Турно, и сзади есть пехота и артиллерия.
— Я знаю это, я вам скажу, но кто же может и кто смеет сомневаться в храбрости донского казачества, притом же я полагаю, что местность, по которой мы сегодня проходили, много способствовать будет устройству «вентера»[38].
Казачьи полковники насторожились — дело шло «всерьёз», два полка, да и те сборные, разбросанные, должны были победить три полка прекрасной польской кавалерии.
— Так вот я вам скажу. Пускай есаул Зазерсков со своей сотней станет впереди Мира по дороге к Кореличам. Вы будете наблюдать и заманивать неприятеля ближе к Миру, а сотни Топольскова и Кальжанова пускай скрытно станут вправо и влево от дороги, что над лесочками. Вы, полковник, — обратился Платов к Силаеву, — встанете со мною вместе здесь, у Мира, и как граф Турно увлечётся преследованием Зазерскова, мы в две линии дружно ударим на него, а вы, есаул, уже поспешайте скорее по подкрылкам, чтобы расчистить нам место. А Топольсков и Кальжанов не оставят ударить справа и слева. Да, я вам скажу, «вентер» много способствовать будет победам, и с того почин пойдёт победе и в нашу кампанию... Казаки колоть будут и, как учил блаженной памяти Александр Васильевич Суворов, жестоко бы слушали, когда французы кричать будут «пардон» или бить «шамад»[39]. Казакам самим в атаке кричать: «Бале зарм, пардон, жете лезарм»[40], и, сим пользуясь, кавалерию жестоко рубить и на батареи быстро пускаться, что особливо внушить.
— Ваше высокопревосходительство, — мягко и вкрадчиво сказал Каргин, — а не лучше ли будет нам спешиться и, заняв деревню стрелками, встретить неприятеля огнём?
— Выпей лучше водочки, полковник, — сухо ответил Платов.
Уничтоженный Каргин притих. Кто-то сзади довольно громко сказал: «Письменюга».
Потолковали ещё немного казачьи полковники и есаулы и начали расходиться.
Один Коньков остался.
— Ну что, Пётр Николаевич. Дело разве есть?
— Ваше высокопревосходительство, дозвольте мне завтра при сотне Зазерскова состоять.
— Лавой помаячить захотелось? Ну изволь. С Богом, я вам скажу, это достойное для казака желание, и я охотно готов служить к его выполнению. Но когда ударит сипаевский полк на француза, то попрошу тогда ко мне. Ты мне нужен будешь.
— Покорно благодарю, ваше высокопревосходительство, — поклонился Коньков.
— Да поберегай себя. Такие казаки, как ты, дороги войску Донскому!
Ещё раз поклонился Коньков атаману и вышел из избы.
Тёплая, тихая ночь окутала его. Сильно вызвездило. Воздух напоён был ароматом отцветавшей черёмухи и зацветавшей липы, пахло мятой, ещё какими-то травами. Во дворе под тесовым навесом вповалку спали казаки, накрывшись плащами, рогожами и чем попало.
Лошади, привязанные к телеге без колёс, мирно жевали сено, одно долго приноравливалась лечь, подгибала то одну, та другую ногу под себя и наконец, грузно упавши на бок, закряхтела. Соседка её тяжело вздохнула, будто сказала: «Фу-фу-фу — тяжела служба казачья!» В растворённые ворота видно поле, недальний лесок и далеко-далеко, у Новогрудка, лёгкое зарево от костров неприятельских. Посмотрел хорунжий на небо, отыскал он семь звёздочек, что «котлом»[41] именуются, провёл по краю их взор и остановил глаза свои на одинокой яркой звезде — «сивер» обозначающей. Загляделся и задумался молодой казак, глядя на маленькую звёздочку.
«В Петербурге я был — над головой мне светила одинокая моя, ясная звёздочка — знать, и теперь там стоишь над ясной моей Любушкой, светишь на домик её, озаряешь её постельку. Спи, моя радость, спи, светлый мой ангел, спи, моя родная голубка, спи, ясочка моя голубоглазая. Твой казак не спит за тебя. Грудью станет он завтра на твою защиту и заступится за тебя и не допустит врага оскорбить тебя. Завтра, во имя твоё, дедовской шашкой своей я положу столько французов, сколько душеньке твоей угодно. Завтра увидят, как храбр твой казак и как умеет сражаться он за свою ненаглядную душеньку! О, моя звёздочка ясная, глушь на весь сивер далёкий, глядишь ты на весь Петербург, загляни в маленькую комнатку, где цветут теперь резеда и левкой, и передай моей маленькой Олюшке, что любит, крепко любит её казак и никогда не поверит, что бы про неё ни говорили».
Расчувствовался, разнежился молодой казак от горячей мольбы, а обратил взор свой на землю, и суровая складка легла между бровями. Подошёл он к вороному коню, который узнал его и чуть-чуть заржал навстречу, накинул уздечку, положил седло и стал подтягивать подпруги.
Надувается конь! Не хочется ему затянутым быть, вытягивает он шею и белыми зубами хватает за решётку телеги.
Заседлал коня хорунжий, нацепил амуницию, плащ свой накинул, перекрестился, ещё раз взглянул на север, перекрестил воздух в том направлении и выехал за околицу.
XII
Светало. Холодный ветерок быстро сгонял туман с полей, и беловатой пеленой росы покрыта была приникшая к земле трава. Восток алел. Солнце уже встало, но за лесом его ещё не было видно, и только бесконечная тень, бросаемая лесом, свидетельствовала, что солнце уже встало.
Тень быстро бежала. Становилось теплее, птицы громче пели, начинали стрекотать кузнечики. Вправо от мокрой от росы мягкой полевой дороги стоит атаманская сотня. Казаки слезли с лошадей. Кто держит одну-двух за чумбурный ремень, кто сбатовал свою с соседом, у кого конь просто стоит и, согнув слегка переднюю ногу, мирно пощипывает траву. Иные казаки спят крепким утренним сном, иные, собравшись в кучу, зорко глядят перед собой на маленькую деревушку, скрывающуюся в балке.
Перед фронтом, шагах в двадцати, ходят взад и вперёд два офицера — командир передовой сотни Зазерсков и ординарец атамана хорунжий Коньков.
— Я вижу, что вы сильно страдаете... И мне жаль вас — вы отличный офицер, и умом вас Бог не обидел. Что за притча такая, думаю, не больны ли вы? Я в Вильне узнал, что причиной тому любовь... Глупое, думаю, дело. Казаку дан конь, дана сабля, дана слава отцов и дедов, а любовь да бабья юбка — недостойное это дело... Ну хорошо, скажем, вышло так, не воздержались, так что с того? Полюбили одну, полюбите и другую — свет-то не клином сошёлся. Бабьего племени сколько хочешь — хоть отбавляй, и все одинаковы. Все, пока не замужем, и ласкают, и любят, и голубят, а как замуж — так и рыло воротит. Плеть на них нужна! Вот и всё... Теперь вот война зачалась — до бабы ли тут! Вы у меня смотрите: без Георгия завтра — то есть уже даже сегодня — не быть! А про питерскую балетчицу и думать не могите!..
— Какую балетчицу? — в изумлении спросил Коньков.
— Какую? Про которую Рогов рассказывал, что опутала вас.
— Так он называл её балетчицей?
— Ну да. Я почём знаю, кто она такая!
На сердце у Конькова стало полегче.
— Глупая сплетня, и больше ничего, — сказал Коньков и вспыхнул весь.
— Дай Бог! Я вам больше верю, чем. Рогову Если вы больны, не беда это — пройдёт, так просто соскучились по Дону Тихому, тоже не беда. Только бы не любовь!.. Однако надо посмотреть, что делается у них.
— Позвольте мне с партией поехать.
— Эх вы!.. Ну, «езжайте» с Богом!
Выбрал Коньков себе казаков, вскочил на Ахмета и поехал за ту границу, где кончалась жизнь и начиналась смерть, где стоял страшный, неведомый «он».
И все казаки чувствовали этот рубеж, все понимали, что вон за той межой, на которой так пышно разросся ивовый куст, начинается что-то новое, неведомое и страшное.
И хотя вчера ещё они были там, но сегодня уже здесь не то.
Словно край мира прошёл по меже. Один Коньков забыл про войну. У него на душе словно трубили праздник, ему весело было и радостно.
Говорили про балетчицу, а не про Ольгу Клингель?! Ах ты, душа моя, красна девица, — и я подумал на тебя... Это мне Господь послал утешение за мою жаркую молитву вчера... И беспечно и весело шёл он на своём Ахмете вперёд, забыв, где он и что перед ним.