Белые витязи - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 8 стр.


— Сколько раз видал, отец диакон, и во дворце да и так.

— И благочестивейшую Государыню Императрицу Елизавету Алексеевну тоже изволили наблюдать?

— Видал и Государыню-матушку нашу.

— И весь царствующий дом и святейший правительствующий синод тоже видали?

— Видал, видал, — небрежно кинул в ответ любопытному диакону Рогов и отошёл к Марусе.

Вся так и зарделась она при виде петербургского гостя. И о чём говорить и как говорить, не знает. Однако не показать же ей этого, не признать же, что Дон хуже Петербурга.

— Очень вы восхваляете Петербург, поди-ка там и девушки лучше наших. С нами, деревенскими дурами, вам и говорить не захочется.

— К чему так, Марья Алексеевна? Есть в Петербурге славные девушки, но у нас на Дону они много лучше.

— То-то хорошие. Это что неприбранные в балетах пляшут. Срамно просто слушать, что говорите такое...

Услыхал Каргин, что не очеиь-то ласкова с гостем Маруся, и подсел поближе. А то раньше всё у притолоки больше жался.

— Бывают, конечно, всякие... — промолвил штабс-ротмистр и покосился на Каргина. «Семинар, верно, — подумал он. — Ещё, поди, из духовного звания. Пожалуй, тоже выспрашивать станет, видал ли я святейший правительствующий синод! Ну народ!»

— А скажите, пожалуйста, monsieur Рогов, что же поделывает теперь Коньков, он мой хороший приятель? — обратился Каргин к штабс-ротмистру.

— Что?.. Он поехал сюда... Да, именно... сюда, на Дон. Мне сказывал Берг, с ним что-то случилось. Проиграл казённые деньги, запил ли где, не знаю. Только что-то грязное, нехорошее. Вообще, знаете, парочка вышла бы хоть куда.

— Ну полно, полно, бреши, бреши, да зачем поклёп-то взводить на невинного человека, — перебила его тётушка Анна Сергеевна.

— Ей-Богу, тётя, так. Отлично помню, Берг мне говорил так. Да и почему же его до сих пор нет здесь? Он гораздо раньше меня уехал из Петербурга и уехал по курьерской подорожной.

— Так что случилось, вероятно. Но чтобы Петя Коньков проиграл казённые деньги или пьян был, да я никогда тому не поверю. Помилуй Господи! Он такой честный и правильный казак.

— Не знаю, тётя. Берг...

— Немчура, одно слово. Немцу выгодно клепать на казака. Ну, увлечься девицей он мог! Что же, быль молодцу не в укор. Да точно ли девица такая плохая! Не верится, чтобы к гулящей бабе Матвей Иванович сватов для своего казака, а пуще того — для ординарца своего засылать стал. Полно. Тоже сказано: не всякому слуху верь!

— Как хотите, тётя! Мне-то ведь всё одно, — равнодушно протянул Рогов.

— Как всё одно, — зашипела старуха. — Стыдись, сын мой, так говорить! Всё одно! Как может это быть так?! Ведь ты донской казак и он донской казак. Значит, заступиться ты за него должен был. Сказать этому Бергуто — не ври, немец проклятый, твоего короля Бонапарт съел, так ты клепать на казака вздумал, подлая тварь... Вот твой ответ должен был быть каков! Не зря же говорит пословица: «Казак казака видит издалека!» Бедный Петрусь, где-то он теперь!..

С минуту все молчали. Рогов из печатных пряников сложил слово: «Люблю», показал Марусе и быстро смешал их. Вспыхнула Маруся, слёзы показались на её серых глазах.

Каргин тоже видал это. Встал он из-за стола и вышел из комнаты. Слёзы душили его. Ему хотелось плакать и рыдать без конца. О чём плакать? О том, что он не служилый казак, что нет у него формы красивой, что не смёл он говорить при народе, что робок и застенчив он был, как красная девушка?

Терзался он теперь о потерянном счастье, о Марусе, которую так трудно было привлечь к себе и которую он безвозвратно потерял.

А Маруся смеялась в ответ на шутки Рогова, на бойкий, остроумный рассказ его про столичную жизнь, и забыла она своего старого друга, Николая Каргина.

«Недурна бабёнка, — думал тем временем Рогов, — нет, петербургским куда до неё, далеко. Формы какие! Свежесть лица. Стан настоящий казачий. Ну и табуны, что бродят по Манычской степи, село Высокое, густо населённое крепостными малороссами, с выборным старостой, республика французская в миниатюре, это тоже невредно будет похудевшему роговскому карману».

IX


— Ну! Ну! Ожги! Ой-ох!.. Важно! Акимов!

— Нет, Акимов не допустит — увёртливый казак.

— Глянь-ко ещё.

— Ишь, славно бацнуло.

— Просите, братцы, лучше пардону.

— Эй, Пастухов, проиграешь!

— У, дура баба, сам подвернулся.

И опять жжж, жжж... Словно пчела жужжит. Громадное поле, насколько глаз может видеть, уставлено кострами казачьих пик, ружьями, лошадьми на привязях и покрыто казаками. Здесь кучкой, там шеренгой, тут поодиночке, а где немолчно идёт жужжание — там большой толпой кругом, впереди, пик, впереди лошадей.

Там атаманцы в «жука» играют.

Белокурый, худощавый, стройный и гибкий Акимов стоит, расставив ноги на полтора шага. В пояснице он полусогнулся, руки сложены ладонями вместе и поднесены ко рту, он, не сходя с места, так и юлит корпусом, издавая при этом жужжание на манер пчелиного и то приподымаясь, то опускаясь и склоняясь чуть не до самой земли — он «жучок» Партнёры его стоят справа и слева, тоже на расставленных ногах. Правый, высокий, черноволосый Пастухов с молодыми усами, касается своей левой ногой правой ноги Акимова, левый, Панфилов, касается своей правой ногой левой ноги «жучка». Руки у них на свободе, и ими они усиливаются ударить «жучка» по щеке. Но «жучок» не даётся: чуть только взмахнёт рукой Пастухов, Акимов уже склонился низко-низко и жужжит под самым ухом Панфилова. Норовит Панфилов ударить — Акимов жужжит Пастухову. А сам то и дело то левой, то правой рукой бьёт по щекам своих партнёров — не зевай, значит У Панфилова щека уже припухать стала от мощных ударов «жучка».

Толпа кругом разношёрстная. Тут и красавцы-атаманцы в синих мундирах, щеголеватые и выправленные, и армейские казаки полков Луковкина, Каргина, Иловайского, Карпова и других в цветных шлыках и лампасах, в домашних пашетуках и зипунах, и башкиры в рысьих шапках, и симферопольские татары в остроконечных, обшитых мехом шапчонках, и тептеры[32] в длинных полосатых халатах с луками и колчанами. Красивые губастые донцы выдвинулись вперёд, а позади них видны косые глаза и жёлтые лица татар и башкир. При каждом ловком ударе лицо Акимова хитро улыбается и торжественно звучит жужжание, но зато кисло выглядит лик проигравшего — в толпе всякий раз хохот.

— Ох-хо, хо, хо, хо! — грохочут донские и атаманские громче всех, на басовых нотках.

— И-их, хи, хи, хи! — сипло заливаются татары и калмыки, и по жёлтым их лицам от удовольствия струится пахучий пот Круг незаметно сдвигается тесный, задние напирают на передних, передние подаются вперёд.

— Ну-ка, Акимов, ещё! Э-эх, ловкий парень!

— Что, брат, Пастухов? «Видно, звонил кобель к заутрене, да оборвался!»[33]

Мрачно глядит Пастухов на сострившего.

— Не, братцы, бросьте. Иде же вам с Акимовым сладить. Они ж — до всего дотошны!

В толпе раздаётся дружный хохот.

— То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»

— Сказал тоже!

— И-их, братцы мои. Акимов ладно бьёт Кабы француза так-то!

— То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.

— Подюжей? Ой ли? А не брешешь?

— И брешет, наверно! Француз — он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.

— Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!

— Ну ладно...

— Посторонись, посторонись! — раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идёт своим черёдом.

— Ну, довольно! — кричит атаманский сотник. — Ишь Панфилова-то как обработал.

— Да я бы, ваше благородие, — говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, — его и не так обработал ещё, да левой рукой бить неспособно!..

Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.

— Ну-ка, крячку! — кричит кто-то из казаков. Круг раздаётся шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлёй фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошёл расторопный казак Зеленков.

Осторожно крадётся Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.

— Кря-кря! — раздаётся в тиши — толпа теперь напряжённо молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошёл, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки — «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за верёвку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнёра, Кошлаков затаил дыхание. В толпе лёгкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», — робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.

— Слух надо особенный — дыхание слушать и соображать.

— Мешают! Толпа-то — тыща человек! Где же услыхать-то.

— У кого уши хороши, услышит.

— Так это надо лошадиные ухи-то иметь.

— Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберёт!

— Ну-ка, братцы, песню новую!

— Г ей, кто песни играет, выходи — его благородие заводить будет.

Живо появились песенники и стали в круг около сотника.

— Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте — новая. — И сотник нежным тенорком запел:



И как ни в чём не бывало под тёплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложённая, применённая к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесётся протяжное «Слушай...» А за этой цепью идёт пустое, мёртвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки...

Знают это одни только казачьи партии, что днём и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.

И какое дело теперь казакам, что генерал Заиончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня-завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет её удары, кто прольёт свою кровь, будут они, казаки.

Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.

Вдруг песня оборвалась, остановилась.

— Кто это едет? — спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.

— С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.

— Аванпосты там, а едут оттуда — у, дура-голова!

— Тогда, може, и на аванпосты, — не смутился казак.

— Будто бы нашего атаманского полку.

— Атаманец и есть, — поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.

— Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков и Карпов, а это наш.

— Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.

— Бреши! — строго остановил Балабин. — Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.

— Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю...

— Похож, Иван Степанович.

Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.

— Ты жив?

— Жив, братцы мои, жив! Что перенёс на России, того и в турецком плену не испытаешь.

— Ну, рассказывай!

— После. А теперь скажите мне, где атаман?

— В Гродно.

— Надо сейчас ехать являться к нему.

— Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.

— Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.

— Он не примет.

— Аль не в духе?!

— Да кто же его разберёт! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет — отошёл.

— За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?

— Вид? Нет, вид как вид — ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек — ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.

— Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.

— Ну, с Богом!

Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.

— Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! — сказал атаманский урядник ему вслед.

— А ты думаешь, лёгкое дело три месяца мёртвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!

Урядник только сплюнул на сторону и ничего не сказал глупому казаку.

И долго не начинались песни, и долго длилось молчание. С Дона приехал человек, донские вести привёз — интересно послушать, что, как на Тихом Доне, как степь поднялась, высоко ли, и хлеба как пошли... Да и всё хоть посидеть, потолкаться с человеком, что с Дона приехал, с тихого, с радостного, с дорогого Дона Ивановича.

Да, похудел, сильно похудел и изменился Коньков за это время.

X


И было с чего похудеть молодому казаку. Кроме перенесённого приключения, болезни и страданий, немало пришлось испытать платовскому ординарцу за это время... Да, немало и очень даже немало!

«Порученность» Платова не была исполнена вовремя. Правда, бумаги не пропали, они застали и нашли своих адресатов. Вульф украл подорожную, свидетельство Конькова да ещё кое-какие бумаги, а пакеты, самые важные, завёрнутые в кожу и туго привязанные к груди крест-накрест вязанным Ольгой платком, остались при ординарце донского атамана. Но бумаги запоздали, и Коньков в срок не явился к Платову.

Достойное ли это дело для донского казака? Ведь Платов пять раз справлялся о нём, а он и весточки о себе подать не мог!

Но и это бы ещё не беда.

Перед атаманом он оправдается. Атаман пожурит его, и конец. Без сомнения, взбучка будет — но ведь он не виноват, что был болен, что лежал так долго...

И Платов простит — он добрый и умный.

Но как пережить, перенести те вести, что дошли «из верных источников» до его слуха в Новочеркасске? Как снести это?.. Если это правда только?

Но, конечно, неправда. Разве Оля может, да и дом их разве похож на такой, где всё позволено? Это просто бабьи сплетни, брехня одна, да и только. Оля его чистая, Оля его непорочная, ясная, святая его Оля! Об Оле недаром он молился каждый вечер, молился и просил у Всевышнего даровать ей счастье. И как просил! Вон в Писании сказано: «Скажи с верой горе: сдвинься и подойди, и подойдёт». А у него не было разве веры?

А если?

Атаман всё разъяснит. Рогов, фатишка, мог сбрехнуть зря для красного словца. Тётушка Анна Сергеевна натурально раздула историю — она же не может без этого. Ну, так вот и пошло. А атаман правду скажет. Зачем ему лгать, зачем обманывать. Если худая молва про его Олю дошла до Рогова, значит, она ходит по всему Петербургу и коснулась ушей атамана. А чуткие эти уши, особенно чуткие до всего того, что касается его милых детушек, то уже знает он досконально! Ещё часок-другой, и улетят сомнения, и Оля, чистая, как кристалл, святая и непорочная, станет его путеводной звездой, его дамой сердца во всю эту кампанию. И храбро, смело, истово будет сражаться за свою даму сердца атаманский хорунжий. Вверит себя её молитвам, и не побоится он ни сечи кровавой, ни вражеского огня, ни страшных атак, ни огнедышащих батарей. Украсится грудь его орденами, во имя её полученными, прибавится слава и войску, и ему, и, вернувшись с войны, заживёт он с ней счастливо и найдёт в ней награду за все тягости, за все лишения казачьи!

А если правда! Если правда, что изменила ему его маленькая пташечка, что не ему одному светит яркое солнышко и не его одного называют дорогие уста своим казаком? Если сам Платов подтвердит роковое известие!

И тогда не поверит казак молве!.. Останется она для него ясная, чистая, неизменная... Но забудет он её; забудет наружно, забудет навек и будет искать и найдёт славную смерть в боях за родину от сабли французской. Ещё большую славу заслужит он Тихому Дону, но слава эта будет куплена дорогой ценой — ценой его жизни! И, умирая, он повторит одно имя — имя своей Ольги — Ольги верной и неизменной...

Назад Дальше