Профессор Трубецкой поссорился с профессором Янкелевичем, но графиня, любящая Айтматова, тоже поссорилась с профессором Янкелевичем еще два года назад (хотя с профессором Трубецким она поссорилась раньше), и кафедра оказалась под угрозой.
Профессор Янкелевич, чье детство и отрочество прошли в Японии, гордый тем, что последние тридцать четыре года он смотрел свои сны исключительно по-японски, а думал при этом по-русски, наглухо закрыл дверь кабинета, сел за стол, загородился портретом жены (в большой белой шляпе, с букетом ромашек!), затих и надулся.
Трубецкой, закусив нижнюю губу, ходил по коридору второго этажа и так громко наступал на пятки, что у графини на первом этаже начался нервный тик.
В это же время обнаружилось и другое обстоятельство: на кафедру поступило письмо, хотя и по-русски, но гадкое, полное диких намеков. Поскольку заведующая кафедрой, маленькая, застенчивая женщина, влюбленная в Рыльские Глаголические Листки, не знала, что делать с таким документом, она позвала Трубецкого, над чьей головой и сгустились все тучи.
— Here. You just take a look.[2]
— What is it, Patrice?[3]
Заведующая испуганно отвернулась к окну, и Трубецкой, шумно, с достоинством высморкавшись, принялся за чтение:
«… бессовестно проедая деньги, доверенные ему университетским начальством и доверчивым американским правительством, хапая направо и налево так называемые гранты на совершенно не нужные американской науке псевдопроекты, профессор Адриан Александрович Трубецкой бессовестно крутится в России, вступает в отношения с нечистоплотными замаравшимися людьми, пользуется их средствами для своего проживания и тем же содержит вторую семью, состоящую из незаконной жены и ребенка. Причем эта жена, целиком и полностью висящая на шее Трубецкого, может позволить себе нигде не работать в России и в частности в Санкт-Петербурге.
Но этого недостаточно. Два года прожив в Провиденсе и проработав за гроши на кафедре славистики, я воочию убедилась, в каких отношениях профессор Трубецкой состоит с зависящими от него в их научной и литературной работе малоимущими американскими аспирантами. Особенно женского пола. Пользуясь своим влиянием, профессор Трубецкой заставляет аспирантов дни и ночи проводить в библиотеках, разыскивая нужные ему материалы.
А что касается женщин-аспиранток, то могу привести примеры того, как ведет себя профессор Трубецкой на работе. Дверь своего кабинета, за которой он неизвестно чем занимается и которую по регламенту, установленному в Соединенных Штатах Америки, нужно держать широко открытой, он запирает частенько на ключ изнутри…»
Дальше Трубецкой читать не стал и подлый документ смял с такой яростью, что заведующая всплеснула своими нежными руками:
— They all got the copies![4]
Оказалось, что вся кафедра, включая секретаршу, получила копии.
— Так, — громко и смачно сказал Трубецкой. — И что же мне делать?
— You have to finish reading,[5] — слабея, попросила заведующая.
Остаток письма был совсем омерзительным. Если верить «фактической достоверности» изложенного, профессор Адриан Александрович не только пристает к студенткам за закрытой дверью своего кабинета, но и склоняет многих из них к незаконному сожительству, обещая помощь в будущем устройстве на работу, а этим, как известно, легко расположить к себе всякого человека, получившего не самое популярное в Соединенных Штатах Америки образование в области славистики.
— А! — проревел Трубецкой, возвращая письмо. — Она отомстила. Я знал это. Господи! Мы не продлили контракт. Все понятно.
Дело обстояло так: кафедра славистики, на которой профессор Трубецкой трудился вместе со своими коллегами, имела возможность приглашать из Москвы и Петербурга преподавателей русского языка, селить их в своем общежитии, платить очень скромные деньги с тем, чтобы они создавали внутри университета глубоко народную славянскую атмосферу. Включались: блины, кинофильмы «Вокзал для двоих» и «Летят журавли», сибирская баня, гадание при свечах плюс песни, плюс пляски.
Контракты заключались на год, и по истечении срока носители чисто славянского духа с неохотой покидали чужую, но мирную, тихую пристань для бурного моря далекой отчизны.
Такого, как это письмо, между тем никогда не случалось.
— Я не могу не отреагировать, — покрывшись бурыми пятнами, прошептала заведующая. — Тогда она оклевещет всю кафедру, нам сразу закроют программу.
— Логично, — сказал Трубецкой и звонко, как груда камней, рухнул в кресло. — Но мне-то что делать? А Петра? Прасковья с Сашоной?
— Нам нужно ответить, — еще тише сказала заведующая. — Иначе вся ваша карьера…
— Карьера? — презрительно переспросил Трубецкой. — Какая такая карьера?
Патрис наклонила кудрявую голову.
— Ну, что ж? Нищета, срам и старость! — И Трубецкой с размаху закрыл лицо мясистыми ладонями. — Страна дураков и совсем безнадежна. Ирак! Безобразие! Там, — он резко махнул на окно, в котором, чернея, притихли вороны, — там тоже хватает. Там Путин и кровь. Миллиарды. Старик Карамазов и все его дети. Ах, господи боже, да что говорить!
— Но надо ответить…
— Все катится градом! Везде. Так и надо. Рожают детей из пробирок, и что они думают? А? Вы скажите?
— Я хотела вас попросить, Адриан. Если это дойдет до начальства…
— Что — это? — опять заревел Трубецкой.
— Никто не будет копаться в вашей личной жизни, — торопливо забормотала она. — Но если хоть одна из ваших аспиранток на вопрос, пытались ли вы…
— Пытался я — что? И кому я пытался?
— Пытались ли вы добиться ее… расположения… когда… при закрытых дверях кабинета… Ведь я вам сто раз говорила: «Откройте!» Регламент!
— А я не открою! — побагровел Трубецкой и всей тяжестью привстал на огромных ногах, но сдался и рухнул обратно. — Поскольку желаю мечтать! В кабинете! В своем кабинете! Желаю мечтать и раздумывать! Я им не робот!
Дело пахло большими неприятностями. То, что любое обвинение в сексуальном домогательстве по отношению к подчиненным не оставляется без внимания и может закончиться увольнением, знали все, и все боялись этого. К тому же профессор Янкелевич, лично ненавидящий Трубецкого за его популярность, не погнушался бы и клеветой на своего врага, будучи, однако, чистосердечно уверенным, что, потопив Трубецкого, он служит высоким и нравственным целям.
— Мы сделаем все очень просто, — прошелестела заведующая. — Я поговорю, приватно, разумееется, со всеми нашими аспирантками, и каждая подпишет опровержение. Так что, если дойдет до самого верха, мы будем уже подстрахованы…
— Ах, делайте что хотите!
И, схватившись за виски, Трубецкой вскочил и, отпихнув кресло, вышел из комнаты.
…Любовь фрау Клейст
Остров Бальтрум рано просыпался и рано засыпал. Он был, как положено раю, спокоен, и солнце так горячо и тщательно прогревало каждую песчинку, что утром, уставшие от любви, ослабевшие от этой огромной, смеющейся силы, которая с ними творила что хочет, они шли на берег, пустынный, залитый как будто густым молоком, разувались и по кромке лопающейся воды, взявшись за руки, уходили далеко.
Камни звякали под ногами, песок мелодично похрустывал. Тонкие скелеты больших длинных рыб и скелетики малых, раздавленные панцири умерших морских существ, сизые куски раковин, разваренные водоросли, суетливые крабы, тонконогие чайки — все, и живое и мертвое, покорно сияло под солнцем, не думая вовсе о смерти и жизни. Все было похожим одно на другое: и чайка на чайку, и панцирь на панцирь, но не было ни одной одинаковой птицы и ни одного — такого же точно, как тот или этот, — прогретого камня.
Разговаривали они немного. Любой разговор, даже самый ничтожный, привел бы их сразу к тому, чем вдруг стала их жизнь. Их жизнь стала тайной. И если бы кто-нибудь из посторонних людей вдруг догадался о ней, они бы погибли.
Когда по ночам фрау Клейст смотрела на белеющее в темноте лицо своего возлюбленного, ей приходило в голову, что она никогда и никого не любила так сильно, с такой беззастенчивой, радостной жадностью. Едва только он засыпал и все детское, пушистое и робкое проступало на этом лице, ей тут же хотелось обнять его, спрятать, закрыть своим телом, и если придут убивать их обоих, то сначала пускай расправляются с нею.
На исходе счастливой недели фрау Клейст почувствовала себя плохо. Когда они с райского острова плыли обратно на пароме, она простояла почти целый час, свесившись за борт, извергая из себя пенистую желтую жидкость и корчась от того, что в горле ее как будто раздавливают лимоны.
Доктор Штайн, зрачки у которого мутнели всякий раз, когда он тощими руками в резиновых перчатках безжалостно выворачивал подернутые перламутром внутренности своих пациенток, тотчас объяснил ей, в чем дело.
Доктор Штайн, зрачки у которого мутнели всякий раз, когда он тощими руками в резиновых перчатках безжалостно выворачивал подернутые перламутром внутренности своих пациенток, тотчас объяснил ей, в чем дело.
— И я полагаю, что двойня, — своим неприятно высоким, отрывистым голосом сказал доктор Штайн. — Поскольку прощупал у вас две головки.
Фрау Клейст спросила, когда можно сделать аборт. Доктор Штайн приподнял брови и попросил ее еще раз взвесить свое решение. Он напомнил, что фрау Клейст забеременела первый раз в жизни, а ей уже сорок, и, прервав эту беременность, она обрекает себя на бездетность. В ужасе от того, что он найдет причину отказать ей, фрау Клейст прижала ко рту обе ладони:
— Нет, доктор, прошу вас!
Процедуру назначили на десятое июня.
Как он благоухал, этот жасминовый куст под окном палаты, в которой она лежала после того, как все было кончено! Скашивая глаза на заснеженную цветами тяжелую ветку, фрау Клейст ощущала внутри такую пустоту, как будто ее не просто освободили от беременности, а вырезали из нее все, что было живого. Она пыталась не смотреть на этот жасмин, который был весь полон светом и радостью жизни, она отворачивалась, но он, обратившись к ней всеми цветами, насильно притягивал взгляд.
Внутри пустота, чернота, ни кровинки. А он так сияет назло ей, так дышит! Под вечер она задремала.
…фрау Клейст плохо запоминала свои сны, но этот запомнила. Она плыла под водой, не двигая ни ногами, ни руками, навстречу ей плыли другие. Во сне она поняла, что это уже не она, что она умерла, и знала, что было легко и не страшно. Какая-то лодка выскользнула навстречу, и в лодке был свет, много света. Фрау Клейст хотелось рассмотреть тех, кто сидел в ней, но лодка, слепя своим светом, исчезла.
«Наверное, беженцы», — подумала фрау Клейст.
И тут вдруг вся кровь прилила к ее сердцу: там были «головки»! Он их не убил, он их выпустил в реку! Чудной доктор Штайн: разве трудно признаться?
* * *Профессор Янкелевич стал похож на тень, профессор Трубецкой располнел еще больше, а граф, муж графини Скарлетти, подрался с соседом, который задумал отнять у него виноградник. Графине пришлось удалиться в Тоскану.
Все понимали, что на кафедре должно произойти что-то на редкость неприятное, унизительное для всех и, может быть, даже опасное. И, как это часто происходит с людьми, которые и хотели бы отвести несчастье, но не могут, все стали покашливать, сморкаться, пожимать плечами, и то веселое оживление, которое отличало кафедру славистики с ее чисто русским и подлинным духом, исчезло бесследно. Несколько раз Трубецкой делал осторожные движения в сторону Даши, как будто хотел посекретничать. Даше было не до него, и она не реагировала.
Наконец он не выдержал и после семинара попросил ее заглянуть к нему на «очень — увы! — непростой разговор».
— Садитесь, — сказал Трубецкой и, презрительно улыбнувшись тому, кто, может, сейчас наблюдает его поведение, закрыл за Дашей дверь своего кабинета. — Вас видели месяц назад.
— Меня? Где?
Он отвел глаза:
— Подумайте. Мне и сказать вам неловко.
Платье прилипло к Дашиной спине.
— Ну, все равно! Вас видели, когда вы выходили из мотеля на 134-й дороге. Там бензоколонка. Анжела Сазонофф вас видела. Вы были с любовником. Не нужно сейчас отвечать! Вы молчите. Об этом все знали еще до отьезда. До этого, вашего… До Мичигана.
— О чем они знали?
— О вашем любовнике. Все русские в городе знали об этом, и все говорили. Я это тогда пресекал. И здесь тоже знали. Но я и Патрис — мы за вас как гора.
Трубецкой закурил, но, вспомнив, что и это запрещено, погасил сигарету в пепельнице и сморщился.
— И что они знали? — пробормотала Даша.
Он замахал руками:
— Ах, боже мой! Маленький город! Тут муха летит — и все слышат! И все обсуждают. А вы на виду. Вы красивы.
Даша хотелось одного: вскочить и уйти. Трубецкой виновато перевел дыхание и искоса посмотрел на нее:
— Моя дорогая! Позвольте мне начистоту. Мы с вами старинные друзья, не первый день… Вы пришли поступать в аспирантуру, и я сразу понял, что никакого толка не будет. Вы не академик! Нисколько! Ни на йоту. Мы приняли вас, потому что… кого же еще принимать? Вокруг одна серость! Она так и липнет! Да. Серость. Мы приняли. Как вы учились? Смеясь и виляя хвостом. Несерьезно. Хотя вы талантливы. Очень, на редкость. Но вам наплевать на науку. Мне тоже. Но я-то хоть делаю вид! Подождите! — Он свирепо оглянулся на дверь, за которой что-то прошуршало. — Из вашего выпуска все защитились. Давно защитились, хотя и бездарно. Потом разговоры. Да, да, разговоры! Ведь маленький город! Вас видели там, сям… Без мужа. Позвольте, я прямо, как есть! Да, без мужа. И толки! Ведь это Мордасов, чистейший Мордасов! Но я и Патрис… Мы всегда пресекали. Во-первых: кто знает? Кто свечку держал, а? Никто! И прекрасно! Но тут вдруг Сазонофф… Когда мне сказали, я весь обосрался!
Даша широко открыла глаза и вспыхнула, но Трубецкой и не думал шутить. Она вспомнила, что он все-таки родился не в России, а в Чехии. Ей стало смешно, и она покраснела.
— Да, я обосрался в штаны! — смакуя, повторил Трубецкой, не замечая ее покрасневшего лица. — От страха за вас. За этой Сазонофф стоит Янкелевич. Сазонофф — его аспирантка.
— И что тут такого, что я была рядом с мотелем?
— Не рядом, а вы выходили, — с нажимом объяснил он. — Они ведь хотят нас подставить. И вас, и меня. Сазонофф сказала, что в этом мотеле… что вы… Ну, вы были со мной.
Даша вскочила.
— Садитесь! А вы чего ждали? В Кентукки вон новое правило: профессор при поступлении на работу подписывает бумагу, что не собирается делать женщине любовь на территории университета. Бумагу! Не шутки! У нас ведь раздолье одним педерастам! Есенин, старик, сын поэта, Сергея, он знаете что мне сказал? Он мне рассказал, что он со своей женщиной, с возлюбленной, уезжал не просто в другой штат, а в другую страну, чтобы сделать любовь! Да! Вот вам! Мотался в Канаду! И это когда еще было… А тут вот Портнова… Мы ей не продлили контракт, вот в чем дело. А я идиот. Я ведь всем доверяю. Тогда, когда в Питере Аля был болен, мы с Татой искали врача. И я ей позвонил. — Он бурно задышал. Так было во все времена. Мы всем им мешаем. Они обожают разврат. Отсюда их страсть к голливудским скандалам.
— Они — это кто? — спросила Даша.
— Они — это люди. Разврат обожают, любви не прощают. Толстой это очень прекрасно заметил. Любовь смертью пахнет, и в этом все дело.
Он вдруг ухватил себя за косо выстриженные виски.
— Мы все как в капкане! Да где мы живем? Великая, бедная дура Америка! Саму себя высекла! Что можно требовать от людей? Нечего от них требовать! Им скажут: «Беги!» И бегут. А скажут: «Иди доноси!» — донесут! А скажут «Молчи!» — замолчат. Вы не знали? Мозги-то промыть разве трудно? Вот мне говорят: «коммунизм», «фашизм», а я говорю: «человек»! Не с коммунизмом имеешь дело, и не с фашизмом, и не с рабством, а с че-ло-ве-ком! И все проблемы от че-ло-ве-ка! Вот так вот, моя дорогая! Ведь вот они говорят: «Глобальное потепление»! Что такое глобальное потепление? Засухи, ураганы, бедствия природы и стало быть — голод! Как следствие. Так ведь? Всегда были войны, не спорю. Но войны-то были какие? Грабеж был в основе всех войн, вот какие. Рабов получить и заставить работать. А что нам теперь угрожает? Кому теперь нужно рабов, когда их кормить будет нечем?! Следите за мной?
Он свирепо перевел дыхание. Даша испуганно кивнула. На столе у Трубецкого зазвонил телефон, и Трубецкой, приподняв трубку, с размаху шмякнул ее обратно.
— Я что говорю? Что теперь будут войны за то, чтоб убить эти лишние рты! Убить, кого можно, и долю их съесть! Вот вам «потепление»! А умники эти все знают! У них «инженерия»! Да! «Социальная»! Они думают, что человеческое общество… — Трубецкой широко раскинул руки, как будто пытаясь обнять все вокруг. — Что общество наше — такая машина. Ее запустить поумнее и — баста! И ведь объяснят что хотите! Ведь, с их точки зрения, мерзавцев-то этих, всего только нужно: прикрыться идейкой! А там и валяй! Начнут убивать, если есть будет нечего, и все объяснят: почему, мол, так надо. Вы ходите в церковь?
— Нет, я не хожу, — испуганно сказала Даша. — Вернее, нечасто.
— И я не хожу. Не желаю. Вы слышали, что они тут сочинили?
— Они?
— Ну, господи! Епископальная церковь! Вот я прочитал, что они теперь учат, что нужно не так говорить, как мы раньше: Отец, Сын, Святый Дух, а иначе! Вы знаете как?
Трубецкой с наслаждением высморкался.
— Сын и… Не падайте! Матка!
— Что? — переспросила Даша.
— Вот именно! Я по-английски скажу вам Son, Mother and Womb![6]