— Зачем это?
Трубецкой расхохотался:
— Что значит — зачем? А «корректность», забыли? Чего ж все мужчины, мужчины? Пущай, значит, женщине тоже потрафим. И вспомним про матку. Потом про пузырь. Мочевой. Про печенку. — Он замолчал и красными воспаленными глазами уставился на Дашу. — Сказал ведь Господь: «Когда вы приходите являться пред Лицо Мое, кто требует от вас, чтоб вы топтали дворы Мои? Не носите больше даров тщетных: куренья отвратительны для меня, новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть: беззакония и празднования, новомесячьи ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня, Мне тяжело нести их. И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои, и когда вы умножаете моленья ваши, Я не слышу. Ваши руки полны крови».
— Откуда это?
— А, это? Их Книги Исаии. Мы все хороши. — Он быстро взъерошил остатки поседевших волос. — Они меня выгонят, денег не будет. Прасковья уедет, а Петра пойдет мыть полы. Я с горя подохну.
— Но вы говорите, что Сазонофф видела меня. При чем же здесь вы…
— Да, — с веселой готовностью закивал Трубецкой. — Я здесь ни при чем. Но ей показалось. Они психопаты. Они с Янкелевичем. Им безразлично. У них везде черти, чертихи, чертенки…
— Зачем я вернулась! — с сердцем прошептала Даша.
Трубецкой быстро и недоверчиво посмотрел на нее:
— А вы что, могли бы так жить?
— Как жить?
— Жить так, как живут остальные.
— Зато без обмана.
Он вдруг улыбнулся ей хитрой улыбкой.
— Ужасный обман! — громко и восторженно сказал Трубецкой. — Боюсь за детей. Страх мой вечный. Боюсь заслужить наказание детями. — Он громко, с особенным удовольствием произнес: «Детями». — А Петра моя абсолютно безгрешна.
Легкая брезгливость появилась в нижней части его большого лица.
— Но я не желаю такой чистоты! Вот так вот и так! Не желаю! — Крест— накрест Трубецкой обхватил себя за плечи, и шея в больших, влажных складках раздулась. — Да! Так! Не желаю! С нее… как сказать? Гладки взятки! А я? Прасковья вон давеча не ночевала. Домой не пришла! Обыскались. В полицию, в школу… Явилась под утро. Мне что, ее бить? Так меня арестуют! Кричу: «Где была? Ты где была, сука?» Она, слава богу, не знает, что «сука»… Что это ругательство, в общем. Была у бой-френда. Четыре утра. Ну, принял снотворное. Лег и лежу. А лучше сказать — помираю. И здесь вот, — он ткнул себе в грудь толстым пальцем, — как будто иголкой, острейшей иголкой…
3 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Гриша улетает в четверг. Я начала складывать чемодан, положила много рубашек: не побежит же он там в прачечную! Смотрю: он все вынул, оставил четыре рубашки и две пары брюк.
— Зачем мне так много?
Прошлый раз, когда он вернулся из Москвы, все вещи были чистыми и выглаженными. Значит, у него кто-то есть.
Чувствую себя как собака, про которую вчера прочитала в Интернете. На железнодорожных путях где-то на севере заметили собаку. Сидит и сидит, не уходит. Полчаса сидит, сорок минут. Наконец удивились, посмотрели: собака, оказывается, примерзла. Она потому и не двигалась. А через семь минут должен был пройти поезд. Вот так же и я.
…Любовь фрау Клейст
Вернувшись домой из больницы, фрау Клейст передала Альберту коротенькую записочку, в которой просила не приходить к ней «на уроки» еще три недели. У Альберта брызнули слезы от ярости. Стыд, который он испытал, прочитав записку, был таким сильным, что он опустился на корточки и, втянув голову в плечи, обхватил себя обеими руками. И тут же возникло решение.
В два часа ночи сосед фрау Клейст, выехавший на инвалидной коляске в свой маленький, душный от роз палисадник, заметил мужскую высокую тень, припавшую к двери соседки с желанием взломать ее с помощью силы. Страдающий бессонницей любознательный инвалид, радуясь приключению и чувствуя себя настоящим мужчиной, немедленно вызвал полицию. Альберта увезли в наручниках.
Фрау Клейст спала и ни о чем не подозревала. Две детские головы, свежие, как только что сорванные яблоки, сияли внутри быстрой лодки. Река стала лесом. И дальше пошла чепуха и нелепость. Какая-то женщина, вроде слепая. Которая ела детей. Ловила в реке их, как рыб, и съедала.
По утрам слепая входила в сарай и говорила детям, которые сидели в клетке:
— А ну-ка давайте сюда ваши ручки!
И щупала их тонкокостные руки. Сердилась, что руки такие несочные.
— Еще бы немножко! — мечтала слепая. — Вы ешьте побольше! Вам разве не вкусно?
Бросала им кур с вертела, сыр, конфеты.
— Да ешьте вы, ешьте!
Но Ганс — умный мальчик! Обгладывал кости от курицы, просовывал их через прутья, как пальцы.
— Да что ж вы такие худющие! — скрежетала ведьма. — Еще потерплю, а в субботу изжарю!
Фрау Клейст привстала на подушках. Она была дома, одна, в своей спальне. Луна смотрела на нее не так, как сияющее небесное создание смотрит на бледное земное существо, а так одна злая баба глядит на другую. С тоской, с омерзением, без всякой пощады. Пушистая верхняя губа на отечном лице ее была по-кроличьи приподнята.
Утром позвонили из полиции. Альберт Арата, ученик той школы, в которой фрау Клейст преподавала рисование, пытался проникнуть к ней в дом с целью ограбления.
Фрау Клейст сразу же поняла, что произошло. Его нужно было спасать. Слегка запинаясь, но голосом бархатным, нежным, спокойным, она объяснила, что мальчик был ею — подумайте только! — слегка увлечен. По-детски, конечно. Она и решила прервать их занятия. А он рассердился. Чего не бывает?
Альберта отпустили на третий день. Родителям пришлось изрядно понервничать. Фрау Клейст, белая, как марля, потерявшая много крови во время аборта, сидела на диване в гостиной своего маленького любовника, а мать и отец стояли перед ней и смотрели на нее брезгливо — точь-в-точь как недавно смотрела луна, с ее этой кроличьей верхней губою.
Историю замяли, но фрау Клейст пришлось немедленно покинуть Мюнхен. С Альбертом она так и не увиделась. Перед самым отъездом он выскользнул из-под родительского присмотра и позвонил ей.
— Скажи, где ты будешь? — хриплым детским басом спросил он. — И я найду тебя через два года. Мы сразу поженимся. Совсем не могу без тебя.
Прошло много лет. Городок Гютерслоу, в котором она поселилась безвыездно, был чем-то похож на Бальтрум, такой же тенистый. На деньги, вырученные от продажи материнского имения в Швейцарии, дома покойного Франца в Мюнхене, а также всего, что осталось от деда, дяди Томаса и кузена Фридриха, фрау Клейст, всегда очень разумно обращавшаяся со своими средствами, жила совершенно безбедно. Забот было мало, друзей почти не было.
Ей больше совсем ничего не хотелось. Ни ласк, ни любви, ни тем более страсти. Как дерево, опутанное плющом, постепенно уступает этому навязчивому, подкравшемуся к нему существу сначала струящиеся по земле корни, потом золотое начало ствола, потом середину, и так, уступая, сдаваясь, становится просто опорой чужой жадной силе и жертвует ей, и сдается, и бредит среди ее листьев, в огне ее соков, так память о прошлом впилась внутрь жизни, и жизнь, подчинившись ей, оцепенела.
Иахим вложил в ее перчатку бумажный катышек. Она развернула его за воротами кладбища. «Я жду, чтоб ты позвонила». Она позвонила.
Синематограф, приютивший их, был похож на мерцающую раковину. В нем было темно и все время шумело. Не то это дождь шел на улице, не то им крутили кино с таким звуком. Их губы болели, а ноги дрожали. Так было нельзя продолжать бесконечно.
Иахим погиб, и пришел Гнейзенау. Магазин, в котором Грета выбирала пряжу, был полон сияния в тот день. Встало сильное солнце, хотя только-только закончился снег. Много выпало снега.
Но жарче всего, драгоценней, запретней был мальчик. Насколько запретней! Ни близость с Иахимом, пойманным мамой, ни связь с Гнейзенау, женатым на бедной чахоточной крошке, почти не грозили ничем, кроме сплетен. Но здесь! Здесь была бы скамья подсудимых, потеря всего и позор и несчастье.
Поверить в то, что фрау Клейст, услышав голос незнакомого человека в телефонной трубке, опять запылает, как уголь в жаровне, когда ей без месяца семьдесят восемь, — поверить в такое почти невозможно.
9 ноября
Даша Симонова — Вере Ольшанской
У нас беда. Нина попала в больницу с наркотическим отравлением. Я была на лекции, позвонили на мобильный и сказали, что она в реанимации. Как доехала — не помню. Дождь шел такой, что машины ползли.
Она лежала под капельницей. Юра стоял у кровати. У нее губы были совсем синими. Сестра, которая меряла ей давление, когда я вошла, стала меня успокаивать, что это часто бывает у подростков, если они пробуют наркотик первый раз. Мы с Юрой ждали, когда она проснется. Она минут через пять проснулась. Увидела нас и вся сморщилась.
— Доигралась? — спросил Юра.
На него было страшно смотреть, я боялась, как бы ему самому не стало плохо. Вошел доктор и стал объяснять нам, что произошло. Нина отказывается говорить, кто принес эту гадость в школу. Если верить ей, то попробовали все девочки в классе, кроме, может быть, двух или трех. Она сразу же отключилась и ничего не помнит. Доктор сказал, что, если она попробует еще раз, он ни за что не ручается. Кажется, она испугалась. Мы с Юрой вышли в коридор, и он набросился на меня чуть ли не с кулаками.
— Ну, что? Получила?
— При чем же здесь я?
— А кто здесь при чем? Ты ведь мать!
Обычная реакция. Когда его что-то так сильно пугает, наступает эта бессмысленная агрессивная ярость. В эту минуту он ничего и никого не слышит.
Я ночевала с Ниной в больнице. Спала на раскладном кресле. Вернее, дремала. Что-то мне приснилось, очень скверное: птица, большая, с длинным клювом, вся в растопыренных окровавленных перьях. Я пытаюсь догнать, а она удирает от меня, припадая на левую лапу.
Утром нас отпустили домой. Теперь ты понимаешь, почему никто не подходил к телефону.
…Любовь фрау Клейст
Ровно в половине двенадцатого раздался звонок. Это они. Пришли смотреть квартиру. Припадая на левую ногу, фрау Клейст заторопилась к двери. Шея покрылась мелкими красными точками, как будто ее искусали муравьи.
За дверью стояла женщина лет тридцати восьми — сорока, стройная и высокая, с наивным удивлением внутри своих темно-фиалковых глаз. Верхнюю губу ее оттенял чуть заметный синеватый пушок, сгущающийся над уголками рта. На мужчину, который показался значительно старше — наверное, от седины, — фрау Клейст взглянула только однажды, но этого было достаточно. Она протянула руку сначала высокой женщине, потом ему. На сухом, коричневом от старости запястье фрау Клейст были видны красные зубчатые швы, оставшиеся от перчаток.
Через час квартира была сдана, через неделю они переехали. Дети все время кричали и ссорились. Младший, семилетний мальчик, свалился со своим велосипедом прямо на любимую клумбу фрау Клейст. Клумба принялась умирать и умирала медленно, ее покалеченные цветы и расплющенные стебли еще очень долго бессмысленно мучились. На них было больно смотреть.
Дни фрау Клейст стали плотными, усеянными впечатлениями. Ночами же тело ее лежало под одеялом, как теплый картофель, окутанный паром. Оно выталкивало из себя слегка окровавленные, уже поврежденные воспоминания. Постепенно они начали отплывать в темноту, как перегруженные суда, тяжело скрипя, отплывают от пристани.
Теперь всякий раз, выходя из душа, фрау Клейст подолгу стояла перед зеркалом, брезгливо усмехаясь в лицо своему отражению. Картина была весьма грустной. Особенно если податься вперед и слегка наклониться. Тогда ее груди начинали напоминать тяжелые сморщившиеся плоды — гигантские груши, гигантские сливы, раздолье для гусениц, птиц, мелких мошек. Она надевала халат. Потом подходила к окну и смотрела.
Полина рано просыпалась, чтобы до работы успеть сделать зарядку на улице. Она приседала, скакала и гнулась. И в ней была сила, была красота, но все это ломкое, резкое, рваное. Фрау Клейст не только не симпатизировала новой квартирантке, но, разглядывая ее со своего второго этажа, искала одни недостатки. Она, разумеется, их находила.
В Алексее же не было никаких недостатков. Фрау Клейст любовалась его лицом, простым, очень ясным, с выпуклыми голубыми глазами, немного курносым, высоколобым, которое ничего не сообщало о возрасте, поскольку, несмотря на седые, коротко остриженные волосы, могло быть и старческим, и моложавым. В лице этом не было времени. Иногда она заставала его в минуты гнева. Один раз кричал на ребенка, другой — на механика, который чинил им машину, и несколько раз на Полину. Тогда подбородок и губы дрожали.
Фрау Клейст догадывалась, что в нем за спокойною мягкостью много тревоги, что он одинок и несчастлив. Однако не знала причины.
Отец Алексея, полковник Церковный, был пьющим. Всю жизнь на колесах: Урал, Украина, Литва, Подмосковье. Семья кочевала за пьяницей. В третьем классе Алексей потерял мать, умершую в странной болезни: сначала был грипп, потом мать как будто сковало, и вскоре ее руки, ноги, безвольные, слабые, будто растаяли. Однажды наутро она не проснулась.
Через два месяца напуганный смертью полковник Церковный, дыша перегаром, привел в дом другую. Жена была рыжей, мясистой, ладони летали над скатертью, будто две птицы. Алексей не успел привыкнуть к новой жизни, поскольку отца его, молодожена, разрезало поездом. Шел ночью, был пьян, не заметил. Десятилетний Алексей оставил мачехе записку, чтоб зря не искала, а сам убежал к своей тетке, Татьяне Иванне Церковной.
Татьяна Иванна жила на покое, детей не имела, имела домишко, шесть яблонь и грядки в Мытищах. Любила гадать и гадала на картах. Пила чай с вареньем. Алешу не то что любила, скорее, терпела, однако кормила, поила, справляла одежду.
Когда Алексей, закрывая глаза, опять уплывал в свое детство, он видел одно: неповоротливый, обвязанный серым шерстяным платком теткин зад, повернутый к моросящему небу, и теткины щеки, большие, от холода сизые, мелко дрожащие от тех торопливых движений, которые ей, раскорячившей тело вприсядку, приходилось совершать во время пропола петрушки и лука.
Он окончил школу, и тут его сразу призвали. Вздохнуть не успел. Тетка сладко всплакнула. Но он уже был сам женат: девушка, с которой они подружились в самом конце десятого класса, Марина Смирнова, блондинка, толстушка, с зелеными, как у русалки, глазами, хотела, чтоб свадьбу сыграли до армии.
Свадьбу сыграли. Алексей попал на подводную лодку и в ней прослужил все три года под темной холодной балтийской водою. В конце третьего года у него развилась клаустрофобия, были обмороки. Потом ничего. Дотерпел и вернулся.
Ни в Москве на вокзале, ни в Мытищах его никто не встретил. Он схватил попутку, взлетел на пятый этаж ядовито окрашенной «хрущобы». Нажал на звонок. Отворила русалка. Живот выступал под халатом, как купол.
Сначала он застыл на месте, потом, не соображая, что делает, схватил ее за руки. Она тихо ойкнула. Рядом тут же оказались Маринина мать, две сестры, дед и бабка. Его, видно, ждали. Он взял свои вещи, ушел. Вернулся к Татьяне Иванне. Татьяна Иванна всплеснула руками: он весь поседел под водою без света.
* * *В среду Нина наконец пошла в школу, и Даша, всю неделю просидевшая с ней дома, заглянула к Трубецкому. Он знал про больницу. Засуетился, начал перекладывать с места на место свои книжки, в глаза не смотрел. Потом пробурчал:
— Ну? Что слышно? Главу дописали?
— Почти. Что у вас?
Он быстро схватился за голову. Потом тяжело задышал по своему обыкновению. Петра уже знает про донос из Питера. Ей сообщили. Он не сомневается, что сообщил Янкелевич. Переслал ей письмо Портновой с коротким комментарием. Что-нибудь вроде того, что «он считает своим долгом, что поскольку его лично это никак не касается, а вот семью Трубецких очень даже касается…». Ну, и так далее.
— Она вам сказала, что знает?
— Сказать не сказала, но я переехал.
— Куда переехал?
— Из спальни к себе. Ну, туда, где компьютер.
— Зачем? Она вас попросила?
— Она не просила, но это не жизнь. Когда один из супругов боится другого супруга задеть даже пальцем… А ночью особенно. Это что, жизнь? — У него увлажнились глаза. — Ужасно! Я на Рождество должен быть в Питере. Меня крайне ждут. А как я уеду? А как объяснить, если я не уеду? Татьяна с ума и так сходит!
Внезапно Даша поймала на его лице странное выражение. Из огорченного и удивленного большое лицо Трубецкого вдруг стало торжественным, хитрым, веселым. Она поняла, почему. Поскольку его вот так любят. Почти как в гареме. Жизнь Званская, вот что. Сижу, неуклюжий, штаны залоснились, а две чудные женщины бьются, как рыбки. Да, бьются. Не спят, плачут, стонут. Любовь не капуста. А что Янкелевич? Подумаешь, франт, в черной бабочке ходит! И что тут? Кому его бабочка в радость? Жена сколько лет истерией болеет! Такие болезни не бабочкой лечат.
— Что вы собираетесь делать? — спросила Даша
— Как — что? Надо драться. Решительно драться. Я буду как этот купец… как его? А, Калашников, вот кто!
— Калашников?! — удивилась Даша.
— А кто же еще? Врукопашную, вот как. Раз он объявил мне войну, что осталось? Вы верите в то, что наш lieber профессор желает оттяпать себе эту кафедру? Да он же лентяй, он не любит работать! Зачем ему кафедра? Деньги? Не деньги! Какие там деньги! Не в кафедре дело, в его самолюбии! И в женщинах тоже! Да, в женщинах, в бабах!