Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 7 стр.


— А кто же еще? Врукопашную, вот как. Раз он объявил мне войну, что осталось? Вы верите в то, что наш lieber профессор желает оттяпать себе эту кафедру? Да он же лентяй, он не любит работать! Зачем ему кафедра? Деньги? Не деньги! Какие там деньги! Не в кафедре дело, в его самолюбии! И в женщинах тоже! Да, в женщинах, в бабах!

Даша покраснела.

— Ему шестьдесят, lieber герру профессору, — со смаком продолжал Трубецкой. — Он и в тридцать-то с большим трудом одну дочку смастерил, а у меня их… — и начал загибать толстые пальцы. — Трое! А может, и больше! Кто знает? Я в Чехии сколько лет не был! А в этом… в Париже? Я там тоже жил. И там были девушки. Жюля с Сесилью. Мы с вами живые, а он что? Он дохлый. Он дохлый-предохлый, моя дорогая! Вот он и взбесился! К чему он придрался-то, а? Стыд и ужас! Что я сексуальный бандит. Сексуальный! А я деревенский, простой, мне все в радость. И рос-то я как? Зимой жили в Праге, а летом в деревне. А там меня девки вели на гумно — роскошные были красавицы-девки! — вели на гумно и ложились. Лежит вот такая, раздвинула ноги: «Гляди! Не стесняйся! А хочешь — потрогай!» А мне лет двенадцать, а может, и меньше. И вырос прекрасно! Без всякого Фрейда!

11 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Не сходи с ума. Все позади. Главное, что Нина доверяет тебе. Я, например, своей матери никогда не доверяла. А как доверять, если мать мне кричала:

— У-у, чтоб ты сдохла!

Это так отпечаталось в памяти, что все остальное уже неважно. Когда мать кричит «чтоб ты сдохла!», ребенку, наверное, и хочется сдохнуть. Мне, во всяком случае, хотелось.

Она не выносила отца. С самого начала и до самой его смерти. Почему они не развелись? Зачем нужно было все это терпеть — ума не приложу! Если бы я не была еще так похожа на него, Господи! Мать возвращалась с работы, черная, как гроза, и видела два одинаковых лица: мое и папино. Что она вытворяла! Спали они всегда в разных комнатах, при этом она делала такие вещи, которые должны были вызвать у него физическое отвращение. Например, бросала на пол в ванной свою окровавленную вату, грязное белье, расческу с волосами. И он это все подбирал.

Она не то что совсем не любила меня, но волнами, знаешь, рывками: то нежность, то ненависть.

Помню, я однажды, в первом классе, наелась горячего воска. У нас была свечка, я ее зажгла, и мне показалось, что это так вкусно: горячий коричневый воск. Почти шоколад. И съела всю свечку. Воск остыл внутри, забил внутренности, и я начала помирать. Вызвали «Скорую», еле откачали. Она испугалась, конечно. Всю ночь провозилась со мной, не спала. А утром зажала меня, измученную, еле живую, между коленями:

— Понравилась свечка?

Молчу.

— А ну, отвечай! Правда, вкусная свечка?

— Я больше не буду.

Дает мне затрещину.

— Ах, вот как! Не будешь!

— Ты в свою «Фрау Клейст» вставила кусок из немецкой сказки: про то, как ведьмы ели детей. У нас на углу открылся недавно овощной магазин. Хозяин, китаец, рассказал мне, что после войны в Китае был голод и взрослые ели детей.

Он мне говорит:

— Бывало, увижу чужого и — деру! А то ведь поймает — сожрет. Страшно было!

Любовь фрау Клейст

После развода с Мариной Алексей устроился санитаром в городскую больницу для душевнобольных и там проработал два года. Работа была невеселой, платили прилично. Возвращаясь утром после суточного дежурства, он иногда удивлялся, что люди свободно разгуливают по улицам, спорят, перекрикивают друг друга, обнимают женщин. А если связать всех гуляк полотенцем, все было бы так, как в больнице. Не хуже.

Врачебное дело его привлекало. Прервав работу в сумасшедшем доме, Алексей сдал экзамены и поступил в Первый Московский медицинский институт, который и окончил через шесть лет с дипломом травматолога.

Уезжать на периферию не пришлось: он снова женился. На женщине старше себя, Алле Львовне. Жена была коренной москвичкой, заведующей секцией в ГУМе. Дубленок одних — штуки три, шубы, шапки.

А он вот ее не любил. Она была славной, красивой, с высокой прической. И в ГУМе ее уважали. А он не любил. Дома, наедине с ним, Алла становилась овечкой, распускала маслянистые кудрявые волосы, снимала туфли на тонких каблуках, вдевала уставшее тело в халатик, смотрела в глаза, волновалась, робела.

В конце февраля родила ему дочку.

Через два дня после того, как раздался слабенький крик новорожденной, и сгусток луча на подушке распался, и Алла, счастливая сделанным долгом, расчесала свои маслянистые волосы и заплела их в косу, дежурная медсестра заметила, что кожа младенца вдруг вся посинела, особенно ручки и ножки. Ребенок брал грудь, но сосать не сосал, задыхался. Кардиограмма показала дефект межпредсердной перегородки и дестракардию. Сердечко дышало не слева, а справа, и между двумя его желудочками было отверстие.

Когда Алексей вспоминал свои прежние беды: смерть матери, гибель отца, службу на подводной лодке, измену Марины, — он думал, что если бы это вернулось, то он бы теперь и не дрогнул.

На рентгене маленькое сердце его девочки выглядело, как деревянный башмачок, и странным казалось одно: вот жизнь все идет так, как шла, и солнце заходит, и солнце восходит, и каждую секунду кто-то рождается, и каждую секунду кто-то умирает, и может быть, тот, кто сегодня родился, похож на того, кто вчера утром умер, а тот, кто готовится к завтрашней смерти, есть слепок того, кто сегодня родился, но ему, Алексею Церковному, отцу новорожденной, важно одно: последний рентгеновский снимок сердечка и цвет ее крошечных ручек и ножек!

Алла Львовна недолго сидела дома в декретном отпуске: место заведующей секцией ГУМа было бы очень обидно потерять. Алексей перешел на ночные дежурства, а днем был с ребенком.

В семь часов утра — по хляби московской, по бедному снегу (шел вялый, тревожный апрель, птицы пели, но холодно было почти как зимой) — он возвращался домой, выпивал чашку очень крепкого кофе, принимал из рук жены свое сокровище, заглядывал в ее сонные глаза, вдыхал молочный ее, нежный запах, а потом, захлопнув за робкой, заискивающей Аллой дверь их добротной квартиры, кормил Любочку сцеженным в бутылку материнским молоком.

Любочка, тяжело дыша оттопыренным ртом, зажмуривая и быстро открывая синие глазки, выпускала легкие молочные пузыри, грустно хмурилась и тут же загадочно вдруг улыбалась, как это делают все новорожденные, еще не забывшие прежнюю жизнь.

В одиннадцать он наряжал ее в кукольный по размеру меховой комбинезончик, укладывал в глубокую нежно-сиреневую коляску и шел на бульвар, где старухи, играя со смертью в веселые жмурки, скликали к себе голубей. Голуби окружали высохших, растаявших старух живыми своими крылами, сверкали смородиной глаз, и старухи добрели. Смерть, поддерживающая их под руки, чтобы старухи не упали прямо на улицах, не испугали торопливых школьников, не перегородили пути городскому транспорту, сама улыбалась, смотря, как горбатые эти невесты, забыв обо всем и тепло раскрасневшись, ликуют, как ангелы, около пташек.

Из голых еще и блестящих ветвей выплывали навстречу Алексею Церковному молодые, округлившиеся после родов женщины, поскрипывая розовыми и голубыми колясками, журча что-то внутрь уютных колясок, воркуя, вздыхая и чмокая нежно. В колясках дремали здоровые дети. Среди округлившихся женщин случалось немало хорошеньких. Конечно, им было бы лестно, чтоб стройный, красивый собой Алексей увидел их губы в зовущих улыбках. Но он не смотрел, он их не замечал. Он жил в вечном страхе, который точил его грудь, словно дятел, но одновременно в нем все изменилось. Он стал просто почвой, открытой площадкой, заросшей совсем молодыми цветами. На ней воздвигался собор обожания.

Потом потеплело, побежали по яркой синеве равнодушные облака, облысел бархатный мох в сосновом лесу, защелкали птицы, сиренью засыпало землю, как снегом, и он, сидя на руках с полугодовалой Любочкой на даче, которую они снимали в Абрамцеве, говорил себе, что она выжила и будет жить долго, что, несмотря на эту болезнь, отверстие в межпредсердной перегородке зарастет, а там можно будет рискнуть и в Европе (в Германии где-нибудь!) прооперировать.

* * *

То, что Петре переслали донос и она его не только прочла, но по своей пугливости, приготовившись к самому плохому, уже разработала план обороны, вполне было ясно из взглядов, бросаемых Петрою на Трубецкого, когда он домой возвращался с работы.

Свою негустую, но длинную косу, которая выросла на ее голове лет сорок назад, когда она в виде смышленой девчушки жила где-то в Альпах и там же взрослела, она начала вдруг закалывать шпилькой. Эта заколотая шпилькой коса пугала неверного мужа сильнее, чем если бы Петра ходила по дому в чем мать родила.

Какая-то в этой заколке была сила воли.

— Йя толко хочу просто знат, — с резким акцентом, стараясь звучать очень грубо, презрительно, однажды заговорила Петра. — Вы, может быт, спитэ со всэмы? И што нам тогда ишо ждат?

— Ах, господи! — устало вздохнул Трубецкой, поймав ее робкий, несмотря на грубые слова, взгляд, и начал подниматься по лестнице в спальню. — Охота тебе! Как ты можешь им верить!

Она замолчала, притихла, зазвенела посудой и всхлипнула, жалобно, мягко и слабо. Он понял, что жена, раз она заговорила на «вы» и по-русски, несколько дней готовилась к этому разговору и теперь уже не будет пытаться узнать правду у других, не начнет разнюхивать и выслеживать, потому что ей никогда ничего не изменить, не бросить его, не уехать, как бывает в больших русских книгах, а жить и терпеть эту жизнь так же, как Трубецкому.

Он знал то же, что знала она, прожившая с ним почти тридцать лет: сначала есть долг, и они его тянут, лягая друг друга, как лошади, запряженные в одну повозку, но все, что над нею, над этой повозкой — искристая радуга, пестрые ленты, — есть блажь, развлечение, туман и безумство.

Иногда, придя домой и вытащив из почтового ящика груду счетов, которые нужно было немедленно оплатить, увидев своих детей, наполненных отроческими обидами, мельком оглядев жену и особенно ее ставшие очень сухими и слабыми руки, Трубецкой не верил, что у него и в самом деле есть какая-то другая жизнь и женщина, на двадцать лет моложе сухорукой Петры, и мальчик, на десять лет младше Сашоны, и они его ждут в этом городе, над улицами которого разлито разбавленное молоко белых ночей, а только наступит зима — и сразу идет мелкий снег, и сыплет на шапки прохожих, и все засыпает.

Точно так же, дорвавшись наконец до этой женщины, до ее очень теплого, нежного тела, заснув после долгой, счастливой любви с этой женщиной прямо внутри ее тела и слыша сквозь сон, как в соседней комнате кашляет маленький рыженький мальчик, у которого днем была высокая температура, испугавшая обоих, Трубецкой с удивлением и недоверчивостью вспоминал, что через две недели нужно будет вернуться в Америку, достать из почтового ящика груду счетов, увидеть уставшую Петру, Прасковью, Сашону.

Ему было настолько трудно соединить эти две такие не похожие друг на друга жизни что Трубецкой делал то, что делают все остальные оказавшиеся в его положении люди: он попеременно жил обеими жизнями и пользовался ими так, как летом пользуются летними вещами, а зимой — зимними. И вроде бы все получалось.

— Теперь будем ждать, — пробормотал Трубецкой, заваливаясь своим большим толстым телом на старательно убранную, со множеством белых подушек, постель, и протер пальцами покрасневшие глаза. — Теперь будет много больших безобразий.

Взгляд его упал на свадебную фотографию над кроватью. Двадцатилетняя Петра в небольшом декольте, слегка приоткрывающем ее девичьи флорентийские груди, в фате и цветах, держала под руку молодого, широко смеющегося Адриана Трубецкого, который в момент занесения счастья на пленку и ведать не ведал о том, что бывает на свете.

Разглядывая сейчас эту старую фотографию и удивляясь на себя, Трубецкой подумал, что если отвратительная история с доносом действительно раскрутится, то будет не то что провал, неприятность, а будет трагедия. Его выкинут из университета, отнимут право на преподавание. И чем он поможет тогда этой женщине, которая родила ему маленького рыженького мальчика и теперь, закрываясь ладонью от питерского ветра, бегает по урокам и учит дитят полонезу Огинского?

20 ноября Даша Симонова — Вере Ольшанской

Бывают дни, что я как будто всматриваюсь в темноту, пытаясь понять, есть он там или нет. Есть ли он вообще в моей жизни или я все себе придумала? Когда мы жили в Миннеаполисе, это бывало очень часто, но там я могла объяснить это тем, что мы редко встречались. А сейчас? Все, через что я прохожу, я прохожу одна, без него, и даже поговорить с ним начистоту не могу. У нас так не принято.

Встретились вчера, как всегда, у школы. Я пересела в его машину, и он сразу помчался к мотелю, тому самому, на 134-й дороге. Мы всю неделю не виделись, и он ничего не знал про Нину, я не хотела говорить об этом по телефону. Вчера, в машине, все наконец рассказала. И даже про то, что Сазонофф насплетничала Янкелевичу, как я выходила с Трубецким из этого мотеля, в который мы сейчас сломя голову мчимся.

Он весь потемнел, но молчит. А я-то хочу, чтобы он остановил машину, перепугался за Нину, обнял меня, вообще повел бы себя как родной человек! А у него такое лицо, будто ему неловко за то, что я рассказала, и он не знает, как реагировать. Я тоже замолчала и отвернулась к окну.

— Что с тобой?

— Со мной? Ничего.

Он с облегчением обиделся. Это позволяет ему заползти в себя, как в улитку, и оттуда, из этого домика, его уже не вытащишь.

— Неужели ты не понимаешь? Неужели ты не можешь поговорить со мной по-человечески?

— О чем? — И поворачивает ко мне свое темное, заледеневшее лицо. — Не хочешь в гостиницу? Ну, не поедем.

— При чем тут гостиница? Ты разве не слышишь, что Нина лежала в больнице?

— Я слышу. Но все обошлось, слава богу. О чем говорить?

— Как это — о чем? А тебе безразлично?

— Мне не безразлично. Но я бы хотел, чтобы ты успокоилась.

— Останови машину. Разворачивайся! Я так не могу.

Останавливается.

— Чего ты не можешь?

— Тебе же на все наплевать!

— Так что? Мы не едем? Ты хочешь обратно?

— Гадалка-то мне, видно, правду сказала: «Весь к вам интерес у него под трусами!»

Любовь фрау Клейст

В полтора года Любочка начала ходить и неуверенно заковыляла по Гоголевскому бульвару слабыми ножками в своих всегда чистых красивых колготках. Случалось, что вдруг, сделав резкий шажок, она начинала задыхаться, пухлые губки ее ярко синели, и тогда старые женщины, заляпавшие весенний цветущий бульвар своими темными платьями, вскакивали и окружали пеструю от помета песочницу:

— Ай, девочке плохо!

Алла Львовна, жена Алексея Церковного, заведующая секцией в ГУМе, целиком доверяла своему мужу и никогда ни с чем не спорила. Поэтому, когда Алексей сказал, что Любочка в школу не пойдет и будет учиться дома частным образом, она согласилась.

С шестилетнего возраста к Любочке ходили учителя, причем Алексей старался выбирать самых симпатичных и самых внимательных, которые никогда не повышали голоса, много улыбались, так что ребенок, всегда очень ласковый, кроткий и тихий, не знал никаких других бед, кроме этой: врожденного заболевания сердца, имевшего типичную для этого заболевания форму деревянного башмачка.

Этот деревянный башмачок, расположенный не слева к тому же, а справа, часто снился Алексею отдельно от Любочки, как капризное божество, которому он каждый день приносит новые жертвы.

Иногда ему приходили в голову совсем уже странные мысли. Так, например, однажды на курорте, глядя на Аллу Львовну в тот момент, когда она, осыпанная янтарным блеском моря, выходила из него, слизывая с губ соленую воду и щурясь на солнце, — глядя на свою жену, когда она казалась особенно привлекательной, и не зря широкоплечие, играющие в волейбол парни жадно покусывали ее своими бесстыжими глазами, Алексей вдруг быстро сказал себе, что если для Любочки нужно отдать Аллу Львовну, сейчас заплатить Аллой Львовной за Любочку, то он и на это согласен. Вообще ему все время хотелось словно бы договориться с кем-то, от кого зависела жизнь его ребенка, кого-то задобрить, пожертвовать, вымолить.

В гуще уличной толпы или на катке, куда он изредка забредал, чтобы побегать, подышать морозом, сидя с женой на балете, где высоко подпрыгивали и, как стрекозы, повисали в воздухе мускулистые балерины, готовя больного к операции и тщательно моя руки, Алексей вдруг переставал видеть людей, он видел чужое их общее сердце — здоровое, в спелости и наготе.

Алла Львовна, наверное, любила его, но они никогда не говорили ни о любви, ни о каких бы то ни было других чувствах между ними. Алексею казалось, что Алла понимает то же самое, что и он: они вместе только потому, что у них есть Любочка.

Когда его жена, громоздкая, смуглая, очень красивая, с большой своей, влажной и заспанной грудью, под утро, неловкая, истосковавшись, наваливалась на него сбоку и принималась торопливо целовать его своими большими губами, Алексей досадливо отодвигал влюбленную женщину обеими руками и, приподнявшись на локте, смотрел отчужденно, небрежно и пусто. Она вся сжималась стыдом. Редко-редко на лице ее вдруг появлялось упрямое истерическое выражение, и тогда он, полузакрыв глаза, приступал к тому, что в этой их жизни считалось любовью.

И очень хотелось отделаться, спать.

20 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Гриша улетел вчера вечером. Накануне он долго укладывался, шуршал какими-то бумажками и в конце концов так и заснул у себя в кабинете. Ко мне не притронулся. Ничего другого я не ждала.

Назад Дальше