Литература. 9 класс. Часть 2 - Коллектив авторов 8 стр.


Литература XX века

От Бунина до Солженицына.

Русская литература 60–90-х годов.

О русской литературе XX века

Русская литература XX века развивалась бурно и противоречиво. В начале столетия возникло множество художественных течений, читатели вновь и вновь убеждались, что перед ними мощное и стремительно развивающееся искусство, которое ищет и находит новые пути.

1917 год резко изменил характер развития русской литературы: внутри страны создавалась советская литература, за пределами России – литература зарубежья. Везде были находки и неудачи, но нельзя забывать главное – это необъятное море произведений носит имя Русская литература.

Советская литература развивалась стремительными темпами. Размах издательской деятельности в СССР был колоссален. Страна претендовала на то, чтобы считаться самой читающей в мире. Но была и другая статистика. В 30-е годы в СССР было расстреляно около тысячи писателей, примерно столько же не выжило в тюрьмах и лагерях.

Русская литература XX века – это не только сохранение и развитие традиций писателей и поэтов девятнадцатого столетия, это и новаторский подход к созданию новых тем, образов.

При всем богатстве литературных поисков в XX веке все же основным направлением можно считать реализм, который активно взаимодействует с другими художественными методами XX и XXI веков.

Теоретическое осмысление такого сложнейшего явления, как русская литература XX века, очевидно, еще впереди. Однако обращение к реалистическим произведениям и к произведениям писателей и поэтов других направлений уже сегодня несет в нашу жизнь стремление сделать ее совершеннее, расширяет возможности познания мира, обогащает мир чувств читателя.

Вопросы и задания

1. В чем вы видите особенности развития русской литературы XX века?

2. Какое литературное направление является ведущим в русской литературе XX века? Ответ обоснуйте.

3. Сопоставьте известные вам произведения XIX и XX веков. Определите общие и различные темы. Сравните характеры героев.

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953)

«Казалось, что Бунин имел в жизни все, что человек на земле может желать: долголетие, талант, красоту, славу… и, имея все это, смиряясь и не сдаваясь, оставался он вместе с нами, в нашей нищете и изгнании.

Он много знал, много страдал и многое возлюбил.

Был он Поэт и, пытаясь возвышать и преображать жизнь, платил за все дорогою ценой» – такие слова прозвучали в Париже в ноябре 1953 года, когда друзья и родные провожали в последний путь замечательного русского поэта и писателя.

Иван Бунин провел детство в обедневшем родовом имении на хуторе Бутырки Орловской губернии среди «моря хлебов, трав, цветов». Не окончив гимназии, Бунин отправляется на поиски своей судьбы: он работает корректором, библиотекарем, газетным репортером… В 1891 году вышел первый сборник его стихов, за ним последовали другие. Поэзия Бунина – это песнь о родине, о ее «бедных селеньях», необъятных лесах в «атласном блеске березняка». За сборник «Листопад», который был посвящен Горькому, поэт получил в 1901 году Пушкинскую премию.

В эти же годы Бунин создает прозаические произведения: рассказы «Антоновские яблоки», «Сосны», «Чернозем» и многие другие. Они производят на современников сильное впечатление, словно подтверждая это, Горький скажет: «…Он так стал писать прозу, что если скажут о нем: это лучший стилист современности – здесь не будет преувеличения». В 1909 году Академия наук избирает его почетным академиком.

Враждебно встретив революцию, Бунин в 1920 году эмигрировал во Францию. За рубежом творчество писателя не утратило своей яркости и неразрывной связи с Родиной. В эмиграции Бунин оставался одним из самых значительных и ярких русских писателей. В 1933 году ему была присуждена Нобелевская премия. В 1954 году, на втором съезде писателей СССР, его, жившего за рубежами Родины, назвали «классиком рубежа двух столетий». Во Франции им были созданы сборники рассказов «Темные аллеи», «Окаянные дни», «Под серпом и молотом», цикл портретов (Горький, Маяковский, Волошин)…

Бунин так и не узнал, что Лев Толстой, читая его раннюю прозу, сказал: «Идет дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего». Это суждение прозвучало в начале века, и годы только оттачивали мастерство. В 1915 году поэт напишет пророческие строки.

Слово

Теперь уже ясно: речь была сохранена, она возрождалась в стихах и прозе. Вот как в изгнании в последние годы жизни будет звучать русское слово.

Русская сказка

Ворон

Яга

Ворон

Это конец 1921 года. Сказка это или притча – решать читателям.

Можно прочесть и прямой отклик на жизнь в изгнании. В наследии поэта есть такое стихотворение (1920).

Изгнание

Среди созданных в эмиграции произведений – замечательный автобиографический роман «Жизнь Арсеньева» (1930 г., Париж; в Москве впервые издано в однотомнике 1961 г.).

Замысел романа жил в сознании писателя давно. В дневниковой записи от 7 мая 1940 года можно прочесть: «„Жизнь Арсеньева“ („Истоки дней“) вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30.VII.29».

Исследователи считают, что прототипы «Жизни Арсеньева» «прозрачны», узнаваемы. Некоторые прямо утверждают, что Алексей Арсеньев – сам Ваня Бунин, Александр Сергеевич Арсеньев – отец Бунина, Алексей Николаевич, Георгий – брат Юлий, Николай – брат Евгений. Родной хутор Бутырки Елецкого уезда, где «в вечной тишине» полей протекало детство писателя, назван в романе Каменка.

Жизнь Арсеньева. В сокращении

Книга первая

XI

Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень, весна зиму… Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметно вступил я в эти годы в жизнь сознательную.

Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себя в небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротив двери) – и на минуту запнулся: на меня с удивлением и даже некоторым страхом глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневой косоворотке, в черных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких козловых сапожках. Много раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому, что был удивлен и даже слегка испуган той переменой, которая с каких-то пор, – может быть, за одно лето, как это часто бывает, – произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно, когда, в какое время года это случилось и сколько мне было тогда лет. Полагаю, что случилось осенью, судя по тому, что, помнится, загар мальчика в зеркале был бледный, такой, когда он сходит, выцветает, и что был я, должно быть, лет семи, а более точно знаю только то, что мальчик мне понравился своей стройностью, красиво выгоревшими на солнце волосами, живым выраженьем лица – и что произошло несколько испуганное удивление. В силу чего? Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (как посторонний) свою привлекательность, – в этом открытии было, неизвестно почему, даже что-то грустное, – свой уже довольно высокий рост, свою худощавость и свое живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть, к худшему…

И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминание только одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, – что уже само по себе означало не малое, – и совпало это с некоторыми опять совсем новыми и действительно нелегкими познаниями, мыслями и чувствами, приобретенными мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного в своем роде человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним свое ученье. Я перенес первую тяжелую болезнь. Пережил новую смерть – смерть Нади, потом смерть бабушки… <…>

XIV

Дон-Кихот, по которому я учился читать, картинки в этой книге и рассказы Баскакова о рыцарских временах совсем свели меня с ума. У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъемные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. Мечтая о посвящении в рыцари, о роковом, как первое причастие, ударе палашом по плечу коленопреклоненного юноши с распущенными волосами, я чувствовал, как у меня мурашки бегут по телу. В письмах А. К. Толстого есть такие строки: «Как в Вартбурге хорошо! Там даже есть инструменты XII века. И как у тебя бьется сердце в азиатском мире, так у меня забилось сердце в этом рыцарском мире, и я знаю, что я прежде к нему принадлежал». Думаю, что и я когда-то принадлежал. Я посетил на своем веку много самых славных замков Европы и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из Выселок, как я мог, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком. Ни Акрополь, ни Баальбек, ни Фивы, ни Пестум, ни святая София, ни старые церкви в русских кремлях и доныне несравнимы для меня с готическими соборами. Как потряс меня орган, когда я впервые (в юношеские годы) вошел в костел, хотя это был всего-навсего костел в Витебске! Мне показалось тогда, что нет на земле более дивных звуков, чем эти грозные, скрежещущие раскаты, гул и громы, среди которых и наперекор которым вопиют и ликуют в разверстых небесах ангельские гласы…

А за Дон-Кихотом и рыцарскими замками последовали моря, фрегаты, Робинзон, мир океанский, тропический. Уж к этому-то миру я несомненно некогда принадлежал. Картинки в Робинзоне и во «Всемирном путешественнике», а вместе с ними большая пожелтевшая карта земного шара с великими пустотами южных морей и точками полинезийских островов пленили меня уже на всю жизнь. Эти узкие пироги, нагие люди с луками и дротиками, кокосовые леса, лопасти громадных листьев и первобытная хижина под ними – все чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле нее в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие виденья и какую настоящую тоску по родине пережил я над этими картинками! <…>

В книге «Земля и люди» были картинки в красках. Помню особенно две: на одной – финиковая пальма, верблюд и египетская пирамида, на другой – пальма кокосовая, тонкая и очень высокая, косой скат длинного пятнистого жирафа, тянувшегося своей женственной косоглазой головкой, своим тонким жалоподобным языком к ее перистой верхушке – и весь сжавшийся в комок, летящий в воздухе прямо на шею жирафу гривастый лев. Все это – и верблюд, и финиковая пальма, и пирамида, и жираф под пальмой кокосовой, и лев – было на фоне двух резко бьющихся в глаза красок: необыкновенно яркой, густой и ровной небесной сини и ярко-желтых песков. И, Боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой необыкновенной силой вспомнил я все, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованьях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках мне оставалось только говорить себе: да, да, все это именно так, как я впервые «вспомнил» тридцать лет тому назад!

XV

Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к «Руслану»:

Казалось бы, какой пустяк – несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, какой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «ученый» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки, и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «ученый» в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений («и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом»), и эти «неведомые» дорожки, и «следы невиданных зверей», – только следы, а не самые звери! – и это «о заре», а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зеленый дуб, златая цепь), а потом – сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:

У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть». Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав». Эти «поющие двери», этот «прекрасный» летний дождь, который «роскошно» шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где «старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей…» А «Страшная месть»!

«Шумит, гремит конец Киева: есаул Горобець празднует свадьбу своего сына. Наехало много людей к есаулу в гости…»

«Приехал и названый брат есаула, Данило Бурульбаш, с другого берега Днепра, с молодою женой Катериною и с годовым сыном. Дивились гости белому лицу пани Катерины, черным, как немецкий бархат, бровям, сапогам с серебряными подковами, но еще больше дивились тому, что не приехал вместе с нею старый отец…»

И дальше:

«Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен… Посереди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: черные козацкие шапки набекрень, и под веслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны…»

А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицо спящего на ее руках ребенка: «На том платке были вышиты красным шелком листья и ягоды» (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она «замолчала, потупивши очи в сонную воду; а ветер дергал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть середи ночи…»

Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, – и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса.

«Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними еще гора, а там уже и поле, а там хоть сто верст пройди, не сыщешь ни одного козака…»

Да, вот это было мне нужно!

«Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине, сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид, как у простых Козаков, и в ней одна светлица… Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на них стоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки, оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогие мушкеты, сабли, пищали, копья… Под стеною, внизу, дубовые, гладко вытесанные лавки; возле них, перед лежанкою, висит на веревках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанный глиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; в люльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покотом ночуют молодцы…»

Несравненней всего – эпилог:

«За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иван да Петро…»

«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, – чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществленья Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к Богу и к ближнему…

Назад Дальше