И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.
Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача:
- Нет правды на земле!
Затем сказал, что он от всего отрекается.
Его спросили, от чего он отрекается.
- Не знаю, - сказал он.
Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и оказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз:
- Все! Все!
Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой, и облили.
- О господи! - сказал он. - Чего же от меня хотят?
И знаки, буквы, эти греховные его творения стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.
Его облили из второго сосуда, и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил:
- Что я должен сказать?
Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:
- Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.
Он покаялся во всем.
2
Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь и я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой - это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения... но и тогда я поступил бы по-другому. Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников - потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам, тому, кто сменил бы меня на моем посту и допрашивал бы виновного, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! тук!
На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено португальской охранкой.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо - но это только предположение! - что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
- Синий, - говорил я.
- Нет белый!
- Синий! - нажимал я.
- Нет, просто очень сильно белый.
- Желтый, - сказал я менее уверенно.
- Нет, - возразили мне, - просто очень немного белый. Слабый, белый, умирающий белый.
Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. "Какой черт ее туда занес?" - думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет - давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти... Так и свет на фотографии, на бумаге - в самом крепком хранилище - остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.
- Убери эту штуку, - сказал Амаута.
- Нет, - ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший - так все считают. Я почти не расставался с ним.
- Дай! - он взял фотоаппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.
И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность - светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются - и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответственен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те - далеко, до них не дотянешься, а я вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.
Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.
И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди - точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу - и человек нависает великаном. Щелк прямо - но кто же сейчас снимает прямо?
Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют даты. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: "Видите, какой я был! Как я его любил, как мы все их любили, как мы жали им руки!" В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь над свершившимся мнения бессильны: фотография - документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица - скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.
Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам.
3
- Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.
Два солнца сошлись под высоким сводом овальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величию: племянник и дядя. Инка - отец народа и Верховный жрец - главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, но время шло, а высочайший диалог все скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.
- Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное есть.
- Инке известно, в чем заключается изобретение?
- Я буду рад услышать об этом еще раз.
- Амаута нашел способ фиксирования, хранения, передачи и распространения информации.
- Вас это пугает?
- Не понял, - застыл Святейший.
- Пусть так: чем вам не нравится это изобретение?
- Он не первый додумался до письменности, - сказал Святейший.
- Я знаю, письменность была запрещена Инкой - основателем династии, перебил правитель. - Но с тех пор столько воды утекло, что можно, наверное, безболезненно нарушить запрет.
- В период правления отца народа Явар Вакана, - напомнил жрец, - была сделана попытка еще раз возродить письменность, но правитель мудро сжег ее изобретателя. Многие века народ обходился без умения читать и писать, но стал от этого только счастливее. И наш долг следовать заповеди сына бога, который под страхом смертной казни запретил знаки-буквы навсегда.
- Навсегда! - взвесил Инка. - Страшное слово.
- Это необходимо, мой друг, иначе мы выпустим знания из стен правительственного дворца, и тогда его не сдержат никакие границы. Этот Амаута наглядно доказал, что любой человек может научиться записывать и расшифровывать буквы-знаки. Царедворец, раб я простолюдин перед лицом этого метода равны. Мы не сможем контролировать все, что пишут и читают люди в нашей стране, а значит, не сможем управлять людьми, как это делаем сейчас. Если сегодня народ слышит правду только от наших глашатаев, воспринимает ее на слух и принимает к сведению, даже не очень размышляя о ней, - все равно мысли скоро забываются и особого значения не имеют, - то узнав письменность, они смогут фиксировать информацию, обмениваться ею и мыслями по ее поводу, фиксировать и эти мысли, и свои наблюдения, и мнения, пусть даже ошибочные. Устная история, хранителями которой сейчас являются наши жрецы, отсеивает все лишнее, отделяет злаки от плевел и уже в таком виде передает следующему поколению. Мы бережем чистоту истории и ее соответствие авторитету династии. Мы должны быть уверены, что народ пользуется только этим, чистым знанием, а никаким иным. Лояльность обеспечивается всеобщей и полной ликвидацией всякого самопроизвольного знания, всякой незапрограммированной мысли.
- Того ученого, при Явар Вакане, сожгли за то, что он вызвал холеру? вспомнил молодой правитель. - Это что - миф?
- А какое имеет значение, была в то время холера или не было ее, усмехнулся Святейший. - Ведь холера случается время от времени, не правда ли? Вот и еще одно доказательство в пользу того, что письменность не нужна: у нас нет документа, удостоверяющего наверняка, вызвал преступник холеру или эпидемия произошла век спустя. Мы знаем только, что его обвинили и сожгли - не зря обвинили, наверное, раз сожгли. Это истина настолько древняя и широко известная, что всем кажется естественной вполне и даже единственно возможной. Тем лучше для дела: народ будет поддерживать приговор.
- Но, может быть, у этого Амауты вовсе не было преступных замыслов? сделал еще одну попытку усомниться Инка - отец народа. - Будет ли справедливо предавать его огню?
- Если он не виновен, бог вознаградит его в стране, где нет ни забот, ни печалей, - ответил Святейший.
- Пусть так, - сказал правитель. - Твоя взяла, дядя! Да свершится воля наша и да не будет милости преступившему древний закон.
- Я рад, что мы пришли к общему мнению, - сказал Святейший. - Народ будет доволен, - добавил он, уже стоя в дверях.
Одним солнцем меньше стало в высоких покоях.
До ближайшего праздника оставалось пять полных лун.
Каждый день Амаута что-то терял: веру в правду, в справедливость, в бога, в гуманность правительства, в свой долг перед государством. Только всегда ли потери - зло? Намереваясь строить дом, человек запасает камни, чтобы складывать фундамент и стены. Но если вокруг пустыня, камни становятся бессмысленным грузом: не построить здание на песке. И сбросив их с плеч, только освободишься от тяжести, от гнета, и станешь более жизнеспособен в данных условиях, чем человек, который тащит на себе через пустыню кирпич.
Настал его день, день праздника и несчастья.
Амауту привели на площадь - пуп города, так же, как город - пуп страны. Привязали, стали ждать. Ждали народ - главное действующее лицо намеченного спектакля. Народа не было, состязания занимали его сейчас согласно программе. Всему свое время. Только отдельные зеваки, из тех, вероятно, которых спорт по причине собственной неполноценности не привлекает, застенчиво околачивались где-то по периметру площади. Что их тянуло сюда не понять да и незачем понимать. Не входило это в задание, а задание лейтенанту - молодому, подающему надежды отпрыску хорошей военной фамилии, было дано следующее: обеспечить надежную охрану преступника до того, как его сожгут, и места казни, пока пепел не будет надлежащим образом собран, истолчен и развеян по ветру. Все остальное лежало на ответственности жреца и двух его дюжих помощников. "Где ж он ветер-то возьмет? - лениво размышлял лейтенант о заботах жреца. - Жара такая - мертвый штиль. Только и остается, что к богу с рапортом обратиться".
Собственно, задание было совсем легкое, обеспечить порядок здесь смог бы и ефрейтор. Просто традиция существовала - проверять всех перспективных офицеров во всех возможных ситуациях. Противно, конечно, но необходимо. Вроде касторки.
Ладно, хоть преступник оказался спокойный. Стоял, запрокинув голову, касаясь затылком столба, и, щурясь на солнце, улыбался. Пока все обходилось, слава богу, без лишних эмоций. Даже скучно стало. Нервно так, неспокойно скучно - зевать постоянно хотелось. "Нехорошо, - убеждал себя лейтенант, - нехорошо. Тоже довод - скучно. Надо быть серьезным и собранным. Наверняка наблюдают откуда-нибудь, зевни лишний раз - заметят, доложат. Выдержки, скажут, нет". А хотелось ему сейчас уйти за город, лечь на сухой глинистый склон и полежать, лениво глядя-не глядя в небо. До вечера. А потом вернуться в город и напиться, ну, последнее-то не уйдет. "На кой пригнали-то так рано? - думалось лейтенанту. - Скульптурную группу изображать? Выправку демонстрировать? Хоть было бы перед кем. Скорее бы все это кончилось. Надоедает. Честное слово, начинает надоедать".
Обязанности лейтенанта четко обусловлены традицией и приказом. Расставив солдат, он должен встать у самого помоста, впереди и чуть справа от преступника. И так - до огня. Когда огонь разгорится, он может отойти, но не больше, чем это необходимо. Только-только, чтоб не поджариться самому. Таков приказ. А приказы не обсуждают, их выполняют.
- Торгуешь? - послышался голос за спиной.
Лейтенант поморщился. "Этого вот только и не хватало для полного счастья, - подумал он. - Сейчас плакаться начнет, на нервы действовать".
- Знаешь, зачем ты тут стоишь, лейтенант? - риторически, не ожидая ответа, спросил преступник. - Ты меня продаешь. Точнее даже, продаешь не меня, а зрелище, большое театрализованное представление под названием "Сожжение государственного преступника", - привязанный говорил негромко, но лейтенант стоял от него всего в двух метрах и отойти не мог, не имел права. И не было шума, способного заглушить слова, народ еще не собрался, а потому слышно было каждое слово ясно и отчетливо.
- Вот ты, наверное, сейчас думаешь, - продолжал преступник, - почему это тебя, боевого офицера, человека из первой зоны, поставили сюда выполнять задание, с которым справился бы любой ефрейтор. Думаешь? Так вот, сейчас ты - реклама. А реклама должна быть яркой, броской. Иначе товар не продашь, это любой торговец знает. А продавать будет кому - сюда соберется море публики. Еще бы! Шестеро солдат, лейтенант... Наверное, что-то интересное. К тому же власти так добры, что не берут за это зрелище денег. Публика валом повалит на дармовщинку - и ошибется, как всегда. Расплачиваться за сегодняшнее зрелище она будет всю жизнь страхом и послушанием. А ты и вправду похож на витрину, лейтенант: бляшки начистил, знаки нацепил, побрился гладко. Как на свидание. Все верно, хоть и придет на это свидание не одна какая-то конкретная девица, а толпа. Но и толпа, она - женщина: капризна и истерична, любит силу, энергичность, жестокость, любит яркое, хорошо воспринимает, когда ей льстят, и когда на нее прикрикнут. У этого задания, которое ты сейчас выполняешь, лейтенант, есть одна хорошая сторона - сегодня вечером уйма женщин захочет принадлежать тебе. Если, конечно, ты сможешь простоять до конца вот так: прямо, упруго и мужественно, как фаллос, перед соитием. Только боюсь, что для тебя самого этим вечером все женское внимание будет ни к чему, вряд ли ты окажешься еще на что-то способен сегодня. А вот напиться - да, напиться рекомендую. Большое облегчение от нервов - напиться вовремя. А то еще, чего доброго, заснуть не сможешь.
Амаута развлекался.
Последние полгода он просидел в одиночке. Кормили там неплохо, сначала это даже вселило в него надежду, но, подумав, он сообразил, что к чему, и радоваться перестал. "Товарный вид придаете?" - спрашивал он тюремщика, который молча просовывал в оконце - три раза в день - положенный паек смертника. Тюремщик не отвечал. За полгода у Амауты было время поразмыслить о том, о сем, но не с кем было поговорить. По разговору он скучал, по собеседнику - пусть глупому, пусть молчаливому. Он даже вспоминал с сожалением о том времени, когда шло следствие. Пытки стерлись, потускнели в его памяти. Да, были пытки, но была и радость общения, пусть жалкая радость, пусть квазиобщения, но была. Если бы к нему в камеру посадили любого человека, уголовника или даже провокатора, он был бы счастлив безмерно. Но смертник должен в одиночку обдумать всю свою жизнь, свои ошибки - чтобы полнее воспринималась милость прощения.
Если он покается перед казнью, то ему будет даровано прощание. Так сказал вчера тюремный жрец. И в этом случае сгорит только его грешная телесная оболочка, а душа, очищенная покаянием и страданием, взлетит прямо в небо, прямо к богу. Гораздо опасней - предостерег жрец, - погибнуть неожиданно, пусть даже в бою за правое дело, но не получив предварительного отпущения грехов. "Вот это да, - подумал Амаута, - вот это льготы! Какая такса! Десятки лет праведной жизни стоят пяти минут покаяния".