Последние годы Куприна на чужбине были выстужены болезнью, острой нуждой, отчаянием. Европейское культурное древо отторгло, как привитой к стволу дичок, язычески загадочную, хаотичную Русь Куприна. «Для французов мы — папуасская литература, курьез. Но курьез уже приелся…»[14] Живя в Париже, писатель постепенно лишался всего жизненно необходимого: сюжетов, вдохновения, читателя и попросту сносных условий существования. В отчаянную минуту, в 1935 году, он ухватился было за предложение Голливуда приспособить для кинематографа свою некогда скандально известную «Яму». Предприимчивые кинодельцы, предложив символический гонорар за сценарий, решили попробовать и самого писателя на роль… старого пьяницы. Нужно ли говорить, что больше попыток экранизации своих произведений Куприн не делал. Но и другие его «коммерческие» начинания — переплетная мастерская, книжный и писчебумажный магазинчик, русская библиотека — просуществовали недолго. «Кляну себя, что про запас не изучил ни одного прикладного искусства, или хоть ремесла. Не кормит паршивая беллетристика…» Проекты прогорали, не хватало денег на крохотную квартирку из двух комнат. Вставал вопрос о дальнейшем физическом выживании. Вопреки его собственным словам 1926 года: «…я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю До конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине» («Не по месту»), — постепенно крепло решение об отъезде в Россию, ставшую советской. Весной 1937 года это решение было принято. В том, что оно не было скоропалительным или подчиненным чужой воле, убеждают следующие слова Куприна: «…если бы в России меня оставили в покое, на какой угодно едальной категории, то я со своей стороны обещал бы не делать никакой политики и „не наводить мораль“».
В начале 1930-х годов Куприн, несмотря на прогрессирующую болезнь, пытается вернуться к литературной работе. Хранящиеся в архиве писателя (РГАЛИ) «попытки» мемуарной прозы («Прошлое. Рассказы о том, что я видел, слышал и чувствовал в течение моей пестрой жизни»; «Воспоминания. О журналистах и писателях»), выведенные его изменившимся беспомощно-дрожащим почерком и умещающиеся на одной-двух страничках бумаги, свидетельствуют о том, что Куприн в свои последние парижские годы работал над новой книгой портретов и воспоминаний. Возможно, в нее вошли бы и фрагменты из мемуарных очерков, столь щедро рассыпанных и «забытых» им на страницах эмигрантской прессы, но сил для завершения этой работы у писателя уже не оставалось. Ценным документом, свидетельствующим о катастрофическом состоянии здоровья Куприна в середине 1930-х годов (серьезное нарушение мозгового кровообращения, повлекшее за собой ухудшение двигательной способности и резкую потерю зрения), являются сохранившиеся в пересказе Пильского воспоминания И. С. Шмелева, которого Куприны посетили в 1936 году:
«Был подан чай, шел не очень веселый разговор, но ничего: Куприн сидел, слушал, что-то отвечал… Но вдруг Куприн побледнел. Голова его склонилась на грудь. На лбу выступили крупные капли пота. Шмелев и Елизавета Морицовна (жена Куприна. — О. Ф.) всполошились: сердце остановилось, пульса не было. Была минута, когда и Шмелев, и Елизавета Морицовна обмерли: казалось, Куприну пришел конец. Шмелев дал ему лавровишневых капель. Но они действуют не сразу, а тут была дорога каждая секунда. Тогда Шмелев налил рюмку рома и влил ее в горло Куприна. Правда, это не было медицинское средство, но зато скородействующее. Во что бы то ни стало надо было заставить пульс биться. И он заработал. Куприн открыл глаза… С трудом выдавливая улыбку, Куприн постарался обратить все происшедшее в шутку:
— А вкусный ром, — прошептал он, — нельзя ли еще?»[15] Совсем по-другому завершился визит Куприна к художнику Ив. Билибину, в том же 1936 году принявшему советское гражданство и возвращавшемуся в СССР. Именно тогда, в декабре 1936 года, у Куприна возникла мысль о своем отъезде в Союз. Билибин сообщил советскому послу Потемкину о желании Куприных вернуться на родину, за этим последовали приглашение в посольство и несколько тайных визитов туда, организованных дочерью Куприна Ксенией. Только единственный вопрос мучил писателя, и он долго не решался задать его советскому послу: можно ли взять в СССР его любимую кошечку? (Речь шла о Ю-ю, названной в честь знаменитой Ю-ю, героини одноименного рассказа Куприна.) О последнем парижском визите Куприна, со слов Дмитрия Леховича, биографа бывшего командующего Добровольческой армией, известно следующее: «Весной 1937 года он пришел к Деникиным. Ничего не говоря, прошел в комнату Антона Ивановича, сел на стул, долго молча смотрел на генерала и вдруг заплакал, как плачут маленькие дети. Дверь в комнату закрылась. Слышен был только голос Куприна и голос Деникина. Через некоторое время Антон Иванович проводил своего гостя до лестницы, а на вопрос жены, в чем дело, коротко ответил: „Собирается возвращаться в Россию“. Антон Иванович скорбел о нем, но его не осуждал»[16].
А через несколько недель Елизавета Морицовна и Ю-ю-вторая увозили Куприна в Москву. На Северном вокзале (при твердом уговоре, что Ксения едет следом, не подозревая, что будет обманут) он почему-то не выпускал из рук ладоней дочери и уже на ходу поезда, высунувшись из окна, целуя их, быстро приговаривал: «Лапушки мои, лапушки мои, лапушки…»
Творческий путь писателя был закончен. Ни одной строки, написанной Куприным по возвращении в Россию, не существует. Тексты, появившиеся за его подписью в советских газетах, — результат «творчества» окружавших Куприна советских журналистов, заполучивших на изготовленные ими заведомые фальсификации подпись-автограф писателя.
Уже первые минуты пребывания Куприна на родной земле произвели на встречавших его советских литераторов самое гнетущее впечатление:
«Группу встречавших возглавлял А. А. Фадеев. До прихода поезда он сказал журналисту Василию Регинину, старому знакомому Куприна, чтобы тот первым подошел к Куприну, когда он выйдет из вагона. Так и сделали. Регинин с объятиями и приветствиями бросился к Куприну. Тот с каменным лицом выговорил:
— А вы кто такой?
Тогда Фадеев выдвинулся вперед и обратился к Куприну с приветствием:
— Дорогой Александр Иванович! Поздравляю вас с возвращением на родину!
Результат был такой же. Куприн тем же безжизненным голосом спросил:
— А вы кто такой?
После этого никто ничего не говорил. Вышли на площадь, посадили Куприна в машину и разъехались»[17].
Жизнь Куприна в Советской России до июня 1938 года, когда выяснилось, что писатель смертельно болен, вместила в себя и трибуну мавзолея (почетный гость на ноябрьском параде 1937 года), и нашествие с «маршем и песнями» дивизии красноармейцев, цирк, цыганский театр, кино… Видел ли, осознавал ли Куприн все это? В своих мемуарах, написанных в 1970-е годы, уже после возвращения в Советский Союз, Ксения Куприна, ссылаясь на воспоминания писателя Н. Д. Телешова, «цитирует» слова Куприна, сказанные им за год до кончины: «Меня, великого грешника перед родиной, сама родина простила. Сыны народа — сама армия меня простила. И я, наконец, нашел покой»[18]. Оставим на совести мемуаристов свойства их гибкой памяти. Существует искусство вспоминать. Вопрос лишь в том: могли Куприн, к тому времени с трудом произносивший отдельные фразы и самые простые предложения, самостоятельно составить эту покаянную, синтаксически достаточно сложную конструкцию, стиль и лексика которой удивительно напоминают сталинские «показательные» процессы тех лет? И если уж искать действительно документальные свидетельства последних месяцев и дней писателя, нельзя пройти мимо дневника жены Куприна, Елизаветы Морицовны, относящегося к 1938 году. Здесь, в одной из записей, мы находим то, что на языке христианского катехизиса принято называть покаянием. Елизаветой Морицовной зафиксированы последние слова Куприна уже по ту сторону земной жизни. Приводим их полностью: «Перекрестился и говорит: „Прочитай мне „Отче наш“ и „Богородицу“, — помолился и всплакнул. — Чем же я болен? Что же случилось? Не оставляй меня“».
25 августа 1938 года знаменитого писателя земли русской и мученически исстрадавшегося человека Александра Ивановича Куприна не стало.
О. Фигурнова
Рассказы. Очерки. Воспоминания
Родина*
Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты оно может вырасти.
25 августа 1938 года знаменитого писателя земли русской и мученически исстрадавшегося человека Александра Ивановича Куприна не стало.
О. Фигурнова
Рассказы. Очерки. Воспоминания
Родина*
Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты оно может вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды — мы тогда жили в Химках, 21-я верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь Юго-Западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и недели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бледный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдавского.
Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские-Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше никогда я не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня не тянуло хоть на минуточку удрать в Москву поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там — дом. Захочу — и поеду». Но наступал переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную Звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию. Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс, и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчалива, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру.
Красное крыльцо*
Это было в один из чудесных солнечных, холодных дней конца октября 1888 года. Москва ждала в гости царя и царскую семью: они приедут поклониться древним русским святыням, после железнодорожного крушения на станции Борки.
По велению государя, встречавшие его войска московского гарнизона были выведены без оружия. Они стояли шпалерами от Курского вокзала до Кремля.
А в Кремле, от Золотой решетки до Красного крыльца, вдоль длинного и широкого дубового помоста, крытого красным сукном, стояли мы, четыре роты юнкеров Третьего военного Александровского училища, четыреста юношей в возрасте восемнадцати-двадцати лет. Юнкер четвертой роты Александр Куприн стоит в первой шеренге: царь пройдет мимо него в пяти шагах, ясно видный, почти осязаемый.
Ждем долго. В старину выводили на смотры и на парады часа за два. Теперь же случай выдался совсем необычайный. Еще в училище каждого из нас осматривали как свои портупей-юнкера, так и ротные офицеры, осматривали с мелочной заботливостью матери, отправляющей шестнадцатилетнюю дочь на первый большой бал. И теперь, в Кремле, нет-нет да пройдет курсовой офицер, одернет складку мундира, поправит поясную бляху с изображением пылающей гранаты, надвинет больше на правый глаз круглую барашковую шапку с сияющим двуглавым орлом.
Ожидание не томит. Все мы радостно и легко возбуждены. Давно знакомые молодые лица кажутся совсем новыми: такими они стали свежими, ясными и значительными, разрумянившись и похорошев в крепком осеннем воздухе.
В голове — как шампанское. Скользит смутно одна опасливая мысль: так необыкновенны, так нетерпеливо волнуют эти счастливые минуты, что вдруг перегоришь в ожидании, вдруг не хватит чего-то внутри тебя для самого главного, самого большого.
И вот какое-то внезапное беспокойство, какая-то быстрая тревога пробегает по расстроенным рядам. Мы выпрямляемся и подтягиваемся без команды. Ухо слышит, что откуда-то справа, далеко-далеко, раздается и нарастает особый, до сих пор не различаемый шум, подобный гулу леса под ветром или прибою невидимого моря…
Командуют «смирно». Выравнивают. Опять «смирно». Потом на минутку «вольно». Опять «смирно». Позволяют размять ноги, не передвигая ступней… Так без конца. Так бывает всегда на смотрах. Но на этот раз никто из нас не обижается.
Но как описать это медленно наплывающее чудо, которое должно вскоре разрешиться бурным восторгом? Какими словами передать это страстное напряжение души, растущее вместе с приближающимся ревом толпы и звоном колоколов? Вся Москва кричит и звонит от радости. Вся огромная, многолюдная, крепкая, старая, царева Москва!
Никогда в этот ликующий звуковой ураган вплетает свои легкие веселые струи военная музыка, то кажется, что твой слух уже пресыщен, что он не вмещает больше.
Но вот заиграл на правом фланге и наш знаменитый училищный оркестр, первый в Москве. В ту же минуту в растворенных сквозных воротах, высясь над толпой, показывается царь. Он в светлом офицерском пальто, на голове круглая низкая барашковая шапка. Он величественен. Он заслоняет собою все окружающее. Он весь до такой степени исполнен нечеловеческой мощи, что я чувствую, как гнется под его ногами массивный дуб помоста.
Царь все ближе ко мне. Сладкий острый восторг охватывает мою душу и несет ее вихрем, несет ее ввысь. Быстрые волны озноба бегут по всему телу и приподымают ежом волосы на голове. Я с чудесной ясностью вижу лицо Государя, его рыжеватую густую бороду, соколиные размахи его прекрасных союзных бровей. Вижу его глаза, прямо и ласково устремленные в мои. Мне кажется, что в течение минуты наши взгляды не расходятся. Спокойная, великая радость, как сияющий золотой поток, льется из его глаз.
Какие блаженные, какие возвышенные, навеки не забываемые секунды! Меня точно нет. Я стал невесомым. Я растворился, как пылинка, в одном общем многомиллионном чувстве. И в то же время я постигаю, что вся моя жизнь и воля моей многомиллионной родины собралась, точно в фокусе, в одном этом человеке, до которого я мог бы дотянуться рукою, собралась и получила непоколебимое, единственное, железное утверждение. И оттого рядом с воздушностью всего моего существа я ощущаю волшебную силу, сверхъестественную возможность и жажду беспредельного, жертвенного подвига.
Около государя идет наследник. Я знаю, что он всего на год старше меня, но рядом с отцом он кажется худеньким стройным мальчиком. Это сопоставление великолепного тяжкого мужского могущества с отроческой гибкой стройностью на мгновение пронизывает мое сердце теплой, чуть-чуть жалостливой нежностью…
Теперь я не упускаю из виду спину государя, но острый взгляд в то же время щелкает своим верным фотографическим аппаратом. Вот царица. Она вовсе не маленькая, но какая изящная! Она быстро кланяется головой в обе стороны. Ее темные глаза влажны, но на губах легкая милая улыбка.