Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.
Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?
Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая?
Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.
И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.
Голос оттуда*
В то время небезызвестный ныне писатель Александров был наивным, веселым и проказливым подпоручиком в одном армейском пехотном полку, который давно вписал свой номер и свое название кровавыми славными буквами на страницах истории земного шара.
Подпоручик часто подвергался домашнему аресту то на двое, то на трое, то на пятеро суток. А так как в маленьком юго-западном городишке своей гауптвахты не было, то в важных случаях молодого офицера отправляли в соседний губернский город, где, сдав свою шашку на сохранение комендантскому управлению, он и отсиживал двадцать одни сутки, питаясь из жирного котла писарской команды.
Проступки его были почти невинны. Однажды он въехал в ресторан на второй этаж верхом на чужой старой одноглазой бракованной лошади, выпил у прилавка рюмку коньяку и благополучно, верхом же, спустился вниз. Приключение это обошлось для него благополучно, но на улице собралась огромная любопытная южная толпа, и вышел соблазн для чести мундира.
В другой раз на него обиделась в собрании во время танцевального вечера полковая дама, «царица бала», как пышно и жеманно тогда выражались. Она сидела у открытого окна — дело было раннею весною, а внизу, глубоко под окном, оттаявшая густая земля сладко и волнующе благоухала, — и окруженная общим льстивым вниманием дама раскокетничалась:
— Все вы поете мне только вздорные комплименты, но никто из вас не докажет, что он — настоящий рыцарь. Вы говорите, что готовы умереть за один мой благосклонный взгляд? Ну, так вот, я предлагаю мой поцелуй тому, кто ради меня спрыгнет с этого окна.
И едва она успела договорить, как ловкое, гибкое тело мелькнуло в воздухе и ухнуло вниз, в темный пролет. Александров даже не коснулся ногами подоконника, а просто перепрыгнул через него, как лошадь через барьер. Он даже не вскрикнул, когда упал на четвереньки на землю. Без посторонней помощи поднялся он наверх в танцевальный зал. Он был бледен, перепачкан, но весел. С низким и, как ему казалось, придворным поклоном склонился он перед дамой и сказал:
— Сударыня, я не шиллеровский герой. Любой из офицеров нашего полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от вашего поцелуя.
В таком же духе были и все его ребяческие шутки. Ничего ему не стоило зимою выкупаться в проруби или стать у стены залы офицерского собрания с яблоком на голове и, чувствуя сладкий холодок в сердце, ждать меткого выстрела через две большие комнаты. Жалованья Александров никогда не получал — все оно шло на погашение долгов. Подпоручик только расписывался сбоку: «Расчет верен, такой-то».
Поэтому нет ничего удивительного в том, что товарищам удалось убедить его посетить спиритический сеанс — один из тех сеансов, которые устраивались раз в неделю, с пятницы на субботу, у отставного полковника (или даже, кажется, майора) Мунстера. Сам Мунстер был курьезнейший человек, похожий на сказочного немецкого гнома: маленький, с длинной бородой, с толстым, лысым, красным, шишковатым черепом, в очках; брюзга, скупец и деспот в семейной жизни. Например, он по целым месяцам не решался купить жене галоши или детям теплые зимние пальтишки или отдать старшего сына в гимназию. Но достаточно только было духам на сеансе приказать ему это сделать, и он исполнял беспрекословно веления загробных жителей. То же бывало и с вечерней закуской. Стол выстукивал: «Медиум не воспринимает токов. Голоден. Дать ему подкрепиться вином, селедкой и мясом». Мунстер кряхтел, но закуска все-таки появлялась.
И все в таком же роде. Правда, кормили у Мунстера гораздо хуже, чем даже в собрании, но зато в спиритических сеансах была прелесть веселой, хотя и грубой шутки. А старенькая забитая жена полковника и дети были верными невольными нашими укрывателями и союзниками.
Подпоручик Александров сразу проявил себя медиумом мощностью в несколько десятков лошадиных сил. Даже самый первый его визит в дом Мунстера был поразителен как истинное чудо.
Предупрежденный заранее и подчитавший кое-что по литературе неизъяснимого, Александров задрожал еще в передней и вдруг, как был в пальто, фуражке и глубоких галошах, закрыв глаза рукою ринулся в гостиную. Здесь он остановился перед большим, аршина полтора в квадрате, увеличенным фотографическим портретом, изображавшим какого-то пожилого штатного с задумчивым взором и в усах, и вскричал:
— Это он! Да, это он! К нему влекла меня неизвестная сила флюидов!
Это был поясной портрет известного польского писателя и спирита Охоровича. Вокруг его лица была печатная надпись латинским шрифтом, огромными буквами:
POLKOWNIKOWI TEODOROWI MUNSTEROWI PIERWSZEMU KRZEWICIELOWI SPIRYTYSMU NAPODOLU[19]
И тотчас же, сконфузившись, он забормотал, пятясь назад:
— Прошу простить меня… Я сам не ожидал, что поступлю так неловко… Подпоручик Александров… очень прискорбно… это было точно во сне…
Но Мунстер уже заключил его в горячие объятья, и назвал его своим сыном, и предсказал ему огромную будущность.
И верно, никто из предыдущих и последующих медиумов не превзошел Александрова. В его присутствии столы, стулья, гитары и лампы летали по воздуху; играло пианино, материализованные духи танцевали в темноте и позволяли себя снимать рядом с медиумом; в воздухе проносилось гробовое дыхание; падали на стол полевые цветы… Когда же загробные гости звонко шлепали полковника по обширной лысине, он умиленно, дрожащим голосом лепетал:
— Благодарю вас, добрые духи… Благодарю вас…
Умиленный Мунстер уже собирался женить подпоручика на своей старшей дочери
Десятитысячный реверс оказался пустяком для хитрого запасливого старика.
Но вот что случилось. В одну из пятниц подпоручик пришел к Мунстерам чересчур рано. Никто еще не собрался, и было скучно. Нетерпеливый «насадитель спиритизма на Подолии» предложил подержать столик втроем: он, его жена и Александров. Сделали цепь. Посредине положили чистую аспидную доску и грифель. Подпоручик ясно помнил, что его левая лежала на правой руке полковника, а правая — на левой руке Эмилии Карловны. И как всегда, как бывало много раз раньше, мадам Мунстер охотно уклонила свою руку, чтобы предоставить медиуму полный простор в действиях.
И в эту минуту грифель бешено застучал по доске. Этого не мог сделать Мунстер. Он был левшой Да и быстрый темп письма отразился бы на колебаниях его тела. Эмилия Карловна никогда не решалась и ни за что не решилась бы выступать самостоятельно. Волосы на голове Александрова поднялись вверх и сделались тверды и жестки, как стеклянные.
Когда карандаш перестал выстукивать, подпоручик сказал вздрагивающим голосом:
— Пожалуйста… свет… дайте света.
Вытащили из-под портьеры лампу, припустили фитиль. Все трое были бледны и серьезны. А на доске тянулись ряды правильных точек и тире. И Александров первый догадался, что это — знаки телеграфной азбуки по системе Морзе.
Но прочитать текста он не мог — не умел. В тот же вечер он понес доску для прочтения своему горбатому приятелю, станционному телеграфисту Саше Врублевскому. Тот долго вертел ее в руках, приглядывался и даже принюхивался. «Черт знает, — говорил он задумчиво, — это, несомненно, телеграфные знаки, видна верная, трезвая рука, но, черт знает, я никак не могу уловить смысла».
Потом он вдруг ударил себя по лбу и радостно воскликнул:
— Одна секунда! Я нашел! Это сигнализовано снизу вверх или справа налево. Зеркало! Я могу прочитать по отражению в зеркале.
Принесли из дамской уборной зеркало, и Врублевский прочитал глухим, но внятным голосом те слова, которых Александров не мог забыть никогда в своей жизни и после которых он уже больше не шутил со спиритизмом.
Потом он вдруг ударил себя по лбу и радостно воскликнул:
— Одна секунда! Я нашел! Это сигнализовано снизу вверх или справа налево. Зеркало! Я могу прочитать по отражению в зеркале.
Принесли из дамской уборной зеркало, и Врублевский прочитал глухим, но внятным голосом те слова, которых Александров не мог забыть никогда в своей жизни и после которых он уже больше не шутил со спиритизмом.
— «Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного человеческого земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе, и на Юпитере, и в мыслях каждого существа. Нас много — людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша одна мечта, одно желание — не быть. (Подчеркнуто на доске…) В ваших снах, в инстинктах, в бессознательных побуждениях мы помогаем вам. Нам завиднее всего вечное забвение, вечный покой. Но воля, сильнее нашей…»
Тут шрифт обрывается резкой каракулей, точно кто-то грубо оттолкнул пишущую руку.
Две знаменитости*
Москва. Сочельник. Двенадцать градусов мороза. Ночь. Весь густо-синий небосклон усыпан яркими, шевелящимися, дрожащими огромными звездами. В старинной церкви у Спаса на Бору идет предрождественское всенощное бдение. Церковь эта, расположенная рядом с кремлевскими святынями, конечно, по своей величине и емкости уступает гигантским московским соборам, но все-таки среди всех сорока сороков стоит на почетном месте. Что же касается исторической седой древности, то в этом отношении Спас на Бору отличается дородностью, важностью и широкой щедростью в церковных даяниях. Это всё народ с солидным положением и весом в первопрестольной столице, люди света, разума и влияния: издревле именитые оптовые купцы-миллионеры с Балчуга, рядов, Зарядья и Замоскворечья, отцы городской Думы, биржевки с Ильинки; крупнейшие нотариусы, популярнейшие адвокаты, владельцы картинных галерей и рысистых заводов.
Вот почему обряд богослужения совершается у Спаса на Бору с величайшим благолепием и с суровой роскошью.
Протопресвитер храма, отец Евгений Иллюстровский, славится по всей Москве истинно Златоустовским красноречием, с которым он говорит проповеди. Второй иерей, доктор богословия, славится необыкновенным умением так строго и так глубоко простирывать грешные души прихожан на исповеди, как знаменитый парильщик Илья из Сандуновских бань вымыливает и выпаривает бренные и пространные купеческие телеса. У третьего, младшего, священника редкостный и вдохновенный дар: с трогательной прочувствованностью, с сердечным умилением читает он Великим постом в Андреевом стоянии прекрасный канон преподобного Андрия, пастыря Критского, отца преблаженного, заставляя прихожан и прихожанок проливать теплые сладостные слезы.
Настоящая гордость храма у Спаса на Бору — его протодиакон, отец Красноярский, переманенный с большим трудом в Москву из Сибири.
Надо сказать, что с незапамятных времен Москва славилась, гордилась и хвалилась своими могучими протодиаконами. Из поколения в поколение передавались с почетом громкие имена этих легендарных служителей церкви: Шаховцев, Россов, Бородаев, Львов, Громов, Самсонов, Пересветов, Буслаев и другие. Ходили о них в Москве сказочные героические предания, как о былинных богатырях. Про одного из них до сих пор говорят, что он, без тяжелых облачений, весил одиннадцать с половиною пудов. Другой на Масленой неделе в гостях у именитого купца умудрился без всякого напряжения, со здоровым аппетитом, скушать восемьдесят блинов с всяческими приправами, полив их четвертной бутылью смирновской водки номер тридцать первые Третий, произнося многолетие, тушил силою своего огромного голоса канделябры Успенского собора. А от сверхчеловеческих возгласов четвертого все стекла лопались в просторном банкетном зале. Всего грандиознее были сказания об отце протодиаконе Громове-Первом, отличавшемся физической силой размеров прямо библических. Один из этих гиперборейских рассказов таков:
В один из дней Рождества Христова, поздно вечером, возвращался Громов к себе домой из богатого хлебосольного семейства, жившего в Замоскворечье. Был протодиакон порядочно с мухой, а дорога его лежала через Каменный мост, мимо прорубей. Шел он веселыми шагами, распахнув широко свою бобровую шубу — подарок признательной паствы, — и мурлыкал тихой октавой рождественский ирмос: «Христос рождается — славите…», «Пойте Господеви вся земли…» А в эту пору какие-то два жулика или так себе, два лабарданца, приютившихся под мостом, увидели, что идет в роскошной шубе пьяный человек, и перемигнулись: «Давай-ка этого почтенного купца освободим от лишней ноши и удерем».
Сказано — сделано. Заградили с двух сторон дорогу:
— Стой, ваше степенство! Скидовай шубу!
А Громов спокойно свысока окинул их суровым взором и, густо откашлявшись, сказал:
— О шубе потом, а теперь подвергну я вас, гнусных мерзавцев, святому крещению.
И с этими словами, схвативши воришек каждого за шиворот, понес их к проруби и, дойдя до нее, так стукнул их лбом о лоб, что они и говорить, и дышать перестали. И тут прославленный московский протодиакон трижды возопил гласом великим крещенский канон: «Во Иордане крещающеся Тебе, Господи» и трижды же старательно обмакнул бездельников в студеную воду от головы до пяток.
На страшный рев отца диакона и на отчаянный визг купаемых воришек выбежал из своей будки дежурный будочник и уже хотел тащить негодяев в буцыгарню, но Громов добродушно заступился:
— Оставь их, храбрый будочник. Они моего крещения во веки веков не забудут…
Таковы великогласные и богатырски сложенные протодиаконы в Москве. Но в храме у Спаса на Бору с незапамятных времен и духовенство, и влиятельные прихожане — все старались держать дом молитвы в строгом благочинии, во внешне скромной и изысканно-простой красоте. На правом клиросе пело всего шестнадцать певчих — восемь мужских и восемь детских голосов под регентством знаменитого Валуева. Партесные номера сочинения таких композиторов, как, например, Сарти и Вейдель, исключались — как оперная итальянщина. Допускался Бортнянский, но и то его прекрасные херувимские ценились куда ниже Старо-Симоновской херувимской. Всему предпочитали обиходное пение, собранное Балакиревым, греческие распевы и творения иеромонаха Феофана. Новшествами же не соблазнялись.
Храм у Спаса на Бору был далеко не маленький, но служить в нем таким громовержцам и потрясателям стен, как, например, Шаховцев или Россов, было бы совсем невозможно. Недостаток резонанса стеснял, глушил и обезличивал бы их голоса, подобные трубам иерихонским. Не то — протодиакон Красноярский. Он как будто бы был рожден специально для этого старинного храма, или церковь выстроена нарочно для Красноярского, в ожидании, когда приедет он из далекой и богатой чудесными голосами Сибири. Красноярский очень велик ростом, но стройное телосложение и пропорциональность всех членов не позволяют назвать его грубым великаном, которым впору пугать капризных ребят. Он силен и красив. Его русые, темно-золотые волосы густо падают волнами на шею и на спину, взоры его больших глаз светлы, приветливы и ласковы. Все его движения в церкви во время служения полны торжественного величия и вдохновенной безыскусной красоты. Сопровождает ли он с большим светильником в руке протоиерея, совершающего обход храма с каждением, подает ли священнослужителю, вместе с лобызанием его десницы, благочинно курящееся кадило, перепоясывается ли тяжелым золотым орарем — все у него дышит ритмичностью, благолепием и непоколебимой христианской верой. Но что особенно восхищает и умиляет молящихся, что служит неувядаемым поводом к восторгу и гордости именитейших прихожан — это прекрасный голос протодиакона Красноярского, с его прелестным тембром и с его полнотою и гибкостью, с его верною музыкальностью. Голос этот — не басо профундо, а басо нобиле. Голосом своим Красноярский мог бы свободно наполнить и переполнить любой из больших московских соборов, но он сам нередко говаривал:
— Кричащий бас всегда жалок и некрасив. Он теряет свое мощное достоинство.
Голос Красноярского замечателен еще тем, что от верхних нот до глубокой низкой октавы в нем никогда не слышится ни сипения, ни рычания, ни хрипения. Он всегда плывет свободно и красиво, подобно звуку драгоценного инструмента Страдивариуса. Достоинство, весьма редкое для басов, а для протодиаконских, вероятно, единое на всю Россию.
— Экий голос-то у нашего отца протодиакона, — говорит почтеннейший прихожанин, знаменитый адвокат Плевако, — подлинно птица Сирин.
— Мед липовый, — восхищается миллионер Оловянишников.
А Коншин прибавляет:
— Шелковый бархат, шелковый, шемаханский.
Москва всегда ревниво относится к своим любимцам и главным образом хочет непременно видеть их впереди петербургских знаменитостей по всем профессиям.