Как глупо! Невольно вспоминается ильф-петровский маг Иоканаан Марусидзе. Чем хочет жалкий Мемозов потрясти наше воображение? Не будем сплетничать, но все-таки — вы слышали? — говорят, в Москве все его растиньяковские попытки с треском провалились. Решил, значит, на провинции отыграться?
Вдруг дверь открылась, и вошел Мемозов в лиловой мантии. Отчасти это даже понравилось, ведь все ждали какого-то дьявольского извержения, все немного нервничали, и вдруг пришел человек в простой лиловой мантии. Во всяком случае, это тактично.
— Добрый вечер, ребята, — тихо и приветливо заговорил Мемозов на простом русском языке. — Рад, что вы пришли. Спасибо. Начну с комплимента. Вы помолодели, особенно дамы. Раздрызги, развалы, дрязги, ревность, шальные ночи пошли впрок. Скромно торжествую и продолжаю. Сейчас мы все заснем, включая и меня и моих ассистентов, но не тем холодным сном могилы, и не тем физиологическим процессом торможения, и даже не гипнотическим сном, а сном особого свойства, природу которого мы постараемся выяснить вместе в процессе сна. Начнем,старики?
Эти обращения «ребята», «старики» были своими, близкими, и тон Мемозова был какой-то очень простой, свойский. Напряжение ослабело, но защитная насмешка все же не испарилась.
— Да ведь никто не заснет, Мемозов, — усмехнулись мы. — Никто здесь не заснет, может быть, только вы сами задрыхнете. Все присутствующие принадлежат к сильному типу нервной деятельности.
— А давайте попробуем, — простым задушевным тоном предложил Мемозов, мирно прошелся по комнате, пригласил в третий угол своего ассистента с протезом головы, закрыл плотно дверь, встал в четвертый угол и коротко сказал, словно выдохнул всем нам и себе, а также всем знакам каббалы: каракатице, щуке, сому, вьюну, скату, орлу, коршуну, аисту, сове, свинцу, олову, железу, золоту, ониксу, сапфиру, алмазу, карбункулу, голове, сердцу… сказал, как бы выдохнул:
Сон
Вроде бы что-то пронеслось по стенам, то ли яркие моменты истории, то ли клинопись, то ли нотные знаки, на долю секунды шарахнуло по голове каким-то звуком, но в принципе ничего не изменилось.
— Вот видите, Мемозов, никто не заснул, — засмеялись мы. — Бедный вы наш дилетант — опять провалились?
— Я начинаю с лести…
Мемозов поплыл вокруг гостей лиловой марионеткой на невидимых нитях.
— Я льщу вам, я льстец, я лью, я льюсь, я льном льну к постаменту научной славы. Вы сильные типы нервной деятельности, и никто из вас не заснул, один лишь я, унылый неудачник, впал в состояние трансформации, и сейчас я прошу снисхождения, и ставлю вот здесь в углу систему трех зеркал и Банку-73 с глубоководным братом, и в глубине зеркальной пропасти сквозь формалин ищу волшебный корень пентафилон, и, даже не призывая на помощь Тифону, Сета, Азазелло и Шеймгамфойроша, то есть без них, начинаю спать, а поскольку я сплю и вы суть мое сновидение, то не обессудьте, я разрушаю вашу повесть!
— Я продолжаю с презрения!
Мемозов приблизил к нам свое лицо и вздул на лбу венозную ижицу. Глаза его слились в один циклопический бессмысленный и яростный ЗРАК. Взлетел и повис над нами его орел, похожий на муляж орла. Однако в когтях муляжа извивалось беззвучно что-то живое, и в клюве дергалась жилочка мяса.
Собака, вернее, чучело собаки с блудливой порочной ухмылкой, обнажавшей желтый вонючий клык, кружилось в бесшумном вальсочке на задних лапах. На чреслах ее мясистых дрожали балетные пачки.
Человек с протезом головы встал на колени перед бельевым тазом, где булькали цветные пузыри, и начал горизонтальными и вертикальными пассами выращивать ядовитые и призрачные кусты, которые тут же таяли на наших глазах, чтобы уступить место новым, не менее ядовитым, ярчайшим и бессмысленным.
Все вместе было бессмысленно и уныло, но, увы, спасительная птичка иронии почему-то оставила нас и улетела сквозь черную стену в наружное морозное вёдро клевать засахарившуюся рябину и напевать свои столь любимые нами, а сейчас забытые песенки.
Увы, мы и впрямь почувствовали себя персонажами дурного сна и впали в желтую абулию, то есть в безволие.
— Я презираю логос и антилогос, ангела и демона, жуть и благодать. Есть только я, одинокий и великий очаг энергии, и вы во мне, как мои антиперсонажи, как моя собственность, и я делаю с вами, что хочу, вопреки пресловутой логике, здравому смыслу и сюжету повести. Для начала поднимайтесь вместе со стульями. Ап!
И мы все повисли в воздухе, в его сне — не в нашем собственном, повисли на разной высоте и под разными углами наклона.
Мы были рядом, но связь прервалась. Ни звука, ни мысли не доходило от стула к стулу.
Он захохотал — довольный. Красиво! Какая блистательная по идиотизму и красивая картина! Видела бы это ваша красавица Железка!
Железка! Дабль-фью! Серебристая цапля! Прощальная вибрация любимого металла…
— А теперь прощайтесь со своими мечтами!
Ну вот и все, пришла пора прощаться…
— Я протестую! — вскричал вдруг юный голос, и в камеру-обскуру сквозь черный многослойный мрако-асбест проник и укрепил кулаки на бедрах наш милый Кимчик, давний, молодой, в спартаковской линялой майке, в кедах и лыжных байковых штанах. Казалось, его не смущает присутствие господина с протезом головы, то есть его же самого, но оскверненного Мемозовым.
— Я протестую! Где моя гитара?! Где рапира?! Где Хемингуэй?! Пока что я ответственный квартиросъемщик и площадь эта малая — моя!
— Сегодня, — медленно и раздельно проговорил Мемозов, — сегодня из всех этих жэковских и кооперативных домов весь научный персонал среднего поколения вынесет на свалку всех своих Хемингуэев. Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами — сколько уж лет он у вас висит?
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночном экспрессе, и ты мне рассказал еще со страниц довоенной «Интернационалки» нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь не только с тобой, но и с ~твоим лихим, солдатским, веселым южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать на джипе в пустой, покинутый немцами Париж, нам уж не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывет, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря. Науку зноя и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!
А ведь я полагал когда-то с ознобом восторга, что мы не расстанемся никогда.
Теперь — прощай!
Затем, очень быстро — много ли надо во сне? — камера-обскура превратилась в некое подобие боксерского ринга, на котором человек с протезом головы совершил быструю расправу над молодым Кимчиком, и Кимчик улетел в бездонную пучину черных стен.
— Теперь прощайтесь с Дабль-фью, с вашей шлюхой подзаборной! Прощайтесь, не смешите человечество!
Мемозов, могучий и всевластный, уже не в тоге, а в набедренной повязке, переплетенный тугими мускулами, довольный и грозный, только что пожравший мореплавателей Кука и Магеллана, только что отравивший Моцарта и пристреливший Пушкина, короче — сытый и в белой безжизненной маске с неподвижной широкой улыбкой, открыл нам стену своего сна и левым глазом осветил широкую панораму прощания.
Что я увидел? С чем я прощаюсь навсегда? Я увидел мой город, знакомый до слез… Я увидел темный силуэт города меж двух морей, над светлым морем и под светлым морем, и в верхнем море, в светлейшем золотом море моей юности над Исаакием, над шпилем Адмиралтейства, над Водовзводной башней, над Нотр-Дам и над Вестминстером, над Сююмбеки и Импайром слезинкой малою светилась моя летящая звезда.
Я увидел со дна колодца гигантскую плоскость уже по-ночному светящегося стекла и бронзовую толсторукую фигуру ангела, а над ними лоскут моего пьяного полночного неба, и в нем светилась моя летящая звезда.
Я увидел кипень ночной листвы на пустом трамвайном углу и асфальтовые отблески юности, я увидел стук собственных шагов, я увидел свой меланхолический свист про грустного бэби, который забыл, что есть у тучки светлая изнанка, я увидел тихий шум удаляющегося под мигалками автомобиля, и там, в перспективе улиц, в пустом морском небе, я увидел ее смех и щелканье каблучков, и летящую ко мне несравненную невидимую красавицу.
О, Дабль— фью!
А еще прежде была Лилит, рожденная из лунного света!
Итак, я все это увидел, чтобы попрощаться. Прощай, вокзальная шлюха с торчащими грязными бугорками подвздошных костей, с кровоподтеками на бедрах и на чахлых, измятых шпаной в подворотнях грудях — прощай! Прощай, моя Лилит, рожденная из лунного света!
И мы все замерли, когда по мановению спящею тирана панорама прощания стала медленно пропадать и наконец — «слиняла», растворилась в черноте.
Мы не спим, на нас его шарлатанские чары не действуют, но он, проклятый, спит, и мы стали персонажами не нашей повести, а его дурного сна, и сопротивление — бессмысленно.
— Ха-ха! — вскричал хозяин сна. — Только ли сопротивление? Может быть, вы хотите найти смысл — в смирении? Смысла нет — ни в смысле, ни в бессмыслице, есть лишь Бес Смыслие, мой старый знакомый, вышедший в тираж и даже не добравший документов для получения пенсии. Есть я-Мемозов, ваша антиповесть, и вы теперь — в моих руках, а потому — прощайтесь!
Как? Неужели вы отважитесь поднять ваш перст даже на Нее? На нашу Железку? Немыслимо!
— Немыслимо, а потому возможно. Я вас лишу предательских иллюзий, лишу всего мужского и женского — прощайтесь! Объект вашей любви не легче и не тяжелее стула.
Мене! Текел! Фарес!
Разом вспыхнул вокруг нас голубой морозный простор, и мы почувствовали себя на нашем холме над нашей Железкой.
Бурая, окоченевшая от мороза долина лежала под ослепительным небом. Что может быть тоскливее такой картины — бесснежная свирепость, мгновенно окочурившееся лето? Лучшей погоды для надругательства не выберешь.
Наша Железка лежала внизу как неживая, как будто и она была убита мгновенным падением температуры, как будто сразу из нее выпустили ВСЕ: наши споры, и смех, и табачный дым, и газ, и электричество, и горячую воду, все наши годы, все наши муки, все наши хохмы, все наши мысли, все наши надежды— всю ее кровь. Мы стояли на твердой глине, на наших замерзших следах пятнадцатилетней давности и молчали, потому что никто друг друга не слышал, и сколько нас было здесь, на холме, неизвестно, потому что никто друг друга не видел. Никто из нас не поручился бы и за собственное присутствие, но все мы были уверены в близости кощунства.
Наконец появился хозяин сна — Мемозов. За ним влеклись его ассистенты — ковылял, как домашний гусь, некогда гордый гималайский орел, юлила профурсеткой на задних лапках некогда солидная корейская собака, низко распластавшись над землей, летел человек с протезом головы, который некогда был нормальным человеком, организатором досуга. Что касается самого Мемозова, то он двигался величественно, как будто бы плыл, и тога его мгновенно меняла цвет, становясь то черной, то лиловой, то желтой, и всякий раз яркой вспышкой озаряла бурый потрескавшийся колер древней картины сна.
Затем лицо Мемозова закрыло весь брейгелевский пейзаж и вновь надулось кровью, как у тяжелоатлета во время взятия рекордного веса. Увеличение продолжалось. Какой ноздреватой, кочкообразной кожей, напоминающей торфяное поле, оказывается, обладает наш рекордсмен. Крыло носа вздыбилось над мрамором ноздри, как бетонная арка. Вращаясь, бурля, кипя, закручиваясь, словно котел с шоколадной магмой, приближался, закрывая весь белый свет, глаз Мемозова. О ужасы, о страсти, о катаклизмы самоутверждения!
И вот процесс закончился: вращение магмы в зрачке приостановилось. Возникла прозрачнейшая бездонность, и там отчетливо и безусловно мы увидели страшное: наша родная Железка оторвалась от земли и всем своим комплексом висела теперь в воздухе.
В воздухе или в его проклятом сне… важно то, что она висела над поверхностью земли и низ ее был гладок, словно и не было никогда никаких корней.
Тогда включился звук. Мы остались немы, но услышали дыхание друг друга и увидели себя на горе, под горой и по всей округе, все увидели друг друга, но Мемозов, сделав ужасное, замаскировался в пространстве. Наглый, хитрый и могущественный, он «слинял», как будто и не имел никакого отношения к ледяной коричневой прозрачности своего ЗРАКА. Лишь голос его хулиганской едкой синицей порхал над нашей толпой.
— Некоторые еще сомневаются в возможности телекинеза!
Происходило кОщунство, как мыслил осознавший себя Великий-Салазкин.
Зеркально гладкий поддон Железки висел над покинутым котлованом, отражал оборванные недоброй силой корни и энергетические коммуникации. Медлительно, но неумолимо котлован затягивала желтая ряска, неизвестно откуда взявшаяся на этом космическом морозе.
Мы все, киты и бронтозавры, потрясенные кОщунством, обнявшись, пели песню без слов.
О если бы небеса вернули нам искусство слова! Быть может, хоть что-нибудь нам удалось бы спасти!
И тут она взметнулась, как оскорбленная девушка или испуганная птица. Она стремительно ушла в высоту, в неподвижное и бездонное голубое небо, которое мы все еще видели как бы сквозь задымленное Мемозовское стекло. Она ушла так высоко, что казалась нам теперь Огромной бабочкой, приколотой на голубой поверхности неба.
Прошел, ледяным ветром проплыл над нами миг, и бабочка из огромной стала просто большой.
Прошел, смрадом продышал над нами еще один миг, и бабочка из большой превратилась в маленькую.
Прошел, черными вороньими хлопьями прокаркал над нами еще один миг, и маленькая бабочка с красными пятнышками и терракотовыми прожилками стала еле видимым пятнышком в бескрайнем голубом небе.
Голубое, голубое… голубое до черноты…
— Она покидает нас! Она улетает! — запели мы хором.
Слово вернулось к нам, но — увы — слишком поздно. Она, подхваченная горькой обидой, улетала…
И вернется ли когда-нибудь, никогда ли не вернется ли, когда ли вернется ли, не ли либо ли? Хитроумными извилинами сослагательного наклонения мы пытались бежать своего горя.
Она улетела, и хватит хитрить. Теперь выходи на широкий простор горя и пой!
Горе было огромной чашей с хвойными краями, с волнистым диким горизонтом. Таежная зеленая губка с рваными порами заполняла все блюдо нашего горя, а в центре горя, там, где еще три мига назад теплела наша Железка, теперь пылало желчным огнем ледяное болотное злосчастие.
И пой!
Третье письмо к Прометею
О Прометей, я знаю, как труден твой путь на Олимп и как плечи твои отягощены плодами Колхиды! В те дни проколы в шинах и пересосы в карбюраторе вконец извели нас, и жгли ссадины, и кровь сочилась сквозь слишком тонкую для титанов кожу, но ты, привыкший к истязаниям орлов в ущелье, генацвале, ты шел вперед, таща, кроме венца тернового, еще венец лавровый и две покрышки на своих плечах, и утешал нас всех надеждой на краткий отдых гам, где сейчас большой мотель, там, в Македонии на перевале!
Какой пример являл ты нам, кацо, когда вдруг увидели за перевалом ожившую картину Анри Руссо «Война»: разброд телесный, вывернутые ноги, и черные листья, и черные санитары войны — вороны, в том мире страшном, где как будто бы забыли, что в силу теоремы Гаусса в сочетании с «Диалогами» Платона мы испокон веков имели
И в клочьях дыма рыжего ты нас, Аполлинариевичей, вел сквозь всю картину, чтоб мы еще смогли увидеть в холодном синем небе родную улетевшую Железку, и потому, Промегей-батоно, в благодарность за вечное мужество мы преподносим тебе на шампуре вечного логоса дымящийся приз — вот этот шашлычок:
всего лишь три кусочка, баюно, но извини — сейчас не до мясного… адью… пиши… я жду…
…Война промчалась, бешеная девка в обрывках комбинации на черной лошади по трупам, размахивая жандармской селедкой над головой, и стук ее копыт, и идиотский хохот, и свист меча в конце концов затихли в каких-то отдаленных палестинах, а я очнулся.
Я потрогал свой лоб, ощутил под кожей лба лобную кость, я потрогал нос и ощутил под пальцами кость и хрящ, я потрогал низ своего лица и вспомнил, что нижняя челюсть в юности называлась mandibula, и я возил ее в трамвае на урок, на коллоквиум, на зачет, на морозное крахмальное судилище госэкзамена, и она погромыхивала в портфеле вместе с фибулой, и тибиа, и лямина криброза и еще с десятком других человеческих костей. О, как прост в те дни был мир, а я еще не имел ни малейшего понятия о рибонуклеиновой кислоте!
…Рибонуклеиновая кислота? Ерунда! Мне ее вливали. Зачем? Для профилактики. Каков состав? Пожалуйста — шампанского сто граммчиков, тридцать граммчиков водочки, облепиховый ликерчик, лимонного сочку пару ложечек, портвейну таврического энное количество — таково «карузо», ярмарочное колесо, коктейль, сиянье молодежной жизни. Ты лыбишься? Значит, еще жив. Вставай, чего лежишь — простудишься!
…Я покупаю за рубль музей фарфора плюс кружку пива в комплекте. Теперь я хожу с кружкой пива, ищу любителя, потому что мне нужна путевка в санаторий — устал. Пиво расплескал, продал музей фарфора, купил путевку в комплекте со шпулькой ниток. Теперь живу на всем готовом, ничего не покупаю, а нитки подарил искателю ниток. Гори все огнем — я не заколдованный!