— Еще бы я не знал. Ящик для пожертвований. Где, по-твоему, я вырос, в Монтане?
— Ну так вот. Ал осмотрелся и говорит учительнице, а голос у него трубный: «Если тут покрасят стены, я положу десять центов в пшику». Учительница не знала, что такое пишка, ну и выставила его из класса. Так он перешел в мой класс, и я сразу понял, что он из себя представляет, и сделал его казначеем. Ну а я был президентом. В школе на Тринадцатой авеню. Бог ты мой, а вот и она, моя школа.
Мейерсон — Дэвид Крон заверил меня, что он считается одним из лучших нейрохирургов Джерси, — невидный, рыхлый мужчина слегка за сорок, с мягкими манерами, с ходу располагал к себе. Сев за стол, он обратил взгляд на меня и спросил, какие вопросы я хотел бы ему задать. Я указал на отца: он сидел донельзя мрачный в кресле между Лил — доктор именовал ее «миссис Рот» — и старшей медсестрой — нам сказали, что она обычно присутствует на предоперационных консультациях.
— Вопросы хочет задать мой отец, — сказал я. — Ну же, папа. Спрашивай доктора обо всем, что хочешь узнать.
Я велел отцу записать вопросы касательно операции, которыми он закидывал меня последние несколько дней, и взять этот список с собой на консультацию. Отец вывел карандашом вопросы безыскусным размашистым почерком не слишком грамотного человека, все существительные написал с большой буквы, но всё, за исключением одного-двух слов, правильно. Перед отъездом он показал мне список, и я подумал: «Я хочу этот список. Списка и бритвенной кружки с меня хватит».
Отец вынул из кармана разлинованный лист бумаги и расправил на колене.
— Вопрос первый, — начал он. — В чем заключается операция? — и вскинул глаза на Мейерсона. — Простите, доктор, но я полный невежда.
Мейерсон завел руку за спину и достал с полки, на одном конце которой были небрежно свалены медицинские книги, раскрашенный пластмассовый муляжик мозга и черепа. Поворачивая его так и сяк и тыча карандашом, он объяснял, где находится опухоль и где она сдавливает мозг. Показал, где произведет на задней стенке черепа разрез, через который извлечет опухоль.
— Мы слегка приподнимем мозг вот здесь вот и удалим то, что под ним наросло.
Услышав, что он «приподнимет» мозг отца, я испытал шок. Я не верил, что такая процедура может пройти для мозга бесследно. И, насколько мне известно, так оно и было.
— Какой инструмент вы для этого используете? — спросил отец. — Производства «Дженерал электрик» или «Блэк энд Деккер»[27]?
Отец казался таким дряхлым и подавленным, что его язвительность — свидетельство неподдельного мужества — меня поразила.
Ответ доктора свидетельствовал — в свою очередь — о его неподдельном хладнокровии.
— Инструмент выпускают хирургические фирмы.
— Второй вопрос. Опухоль вырастет снова?
— В конечном счете это не исключено, — сказал Мейерсон. Теперь и в его голосе сквозила язвительность, впрочем, еле заметная. — Может быть, лет через десять-пятнадцать нам придется повторить операцию.
На это отец ответствовал неспешным кивком.
— Третий вопрос, — сказал он, снова сверившись со списком. — Операция очень болезненная?
— Нет, не очень, — сказал Мейерсон. — Но послеоперационный период крайне тяжелый. У вас поднимется температура. Вы ослабеете.
Сестра Мейерсона, худощавая живая дама средних лет, в обычной городской одежде, такая же приятная и обходительная, как Мейерсон, сочувственно положила руку на руку отца и сказала:
— Мы постараемся привести вас в порядок как можно скорее — дней через пять-шесть вы уже будете сидеть.
В ответ отец лишь буркнул:
— Господи ты Боже мой! — Пять, а то и шесть дней он не сможет поднять голову с подушки — вот когда он понял, что его ждет, если не понял до этого. Но виду не подал, перешел к четвертому вопросу. — Сколько длится операция?
— От восьми до десяти часов, — ответил Мейерсон.
Отец не дрогнул, чего нельзя сказать обо мне. От восьми до десяти часов, затем от пяти до шести дней, и что с ним станется после этого? А после нищего детства и оборванной учебы, после того, как потерпел крах его обувной магазин и магазин замороженных продуктов, после тех невероятных усилий, с какими он пробился в менеджеры «Метрополитен» при их-то процентной норме для евреев, после того, как многие из тех, кого он любил, — его братья Моррис, Чарли и Мильтон в двадцатые-тридцатые годы, племянница Джанетт и племянник Дэвид в ранней молодости, любимая невестка Этель в сороковые годы, — умерли до времени, после всего, что он пережил и после чего выжил, не ожесточившись, не сломавшись, не отчаявшись, еще и операция на восемь-десять часов, не чересчур ли?
Должен же быть предел?
Ответ был — да; безусловно — да; тысячу раз — да, это уж слишком. На вопрос: «Должен же быть предел?» — ответ был: предела нет.
— Большая часть времени, — объяснил Мейерсон, — уйдет на то, чтобы добраться до опухоли. Дальше все зависит от того, какого характера опухоль. В этом месте девяносто пять-девяносто восемь процентов опухолей доброкачественные. И, как правило, кровоточат не сильно. Если все же из-за характера опухоли кровотечение будет сильным, операция затянется.
А мой несгибаемый отец — никогда еще он не вызывал у меня такого восхищения — продолжал:
— Пятый вопрос. После операции мне придется учиться ходить заново?
— Да, — сказал Мейерсон.
И тут-то, а ведь мне казалось: я ясно представляю себе, что нас ожидает, я понял, что ужас этот до конца не осознал, — куда там.
— Да, — сказал Мейерсон. — Это не исключено.
У отца в списке осталось еще пять вопросов, но даже ему с лихвой хватило того, что мы узнали. Отец сунул список обратно в карман, посмотрел на Мейерсона в упор и сказал:
— Да, я-таки имею проблему.
— Таки имеете, — подтвердил Мейерсон.
На этот раз мы ехали по пришедшему в разруху Ньюарку в молчании. Отец уже задал все возможные вопросы, исчерпал воспоминания детства, усовершенствовать Лил у него и то не было сил: мы думали лишь о фразах, которыми отец с Мейерсоном обменялись на прощание, и больше ни о чем думать не могли. Мейерсон согласился, что нам следует проконсультироваться с еще одним нейрохирургом, хотя не сомневался, что второй врач подтвердит его выводы, и мы решимся делать операцию в университетской клинике, поэтому посоветовал нам не медлить, а ориентировочно выбрать первый же свободный день в его расписании. День этот пришелся на седьмую годовщину смерти моей матери.
Когда мы приехали, Лил прошла в кухоньку — разогреть на обед банку кэмбелловского супа[28]. Отец пошел вслед за ней — достать тарелки и накрыть на стол в столовой, я сидел в гостиной, пытаясь представить, как это Мейерсон сможет приподнять мозг отца, не повредив его. «Должен же быть какой-то способ», — думал я.
Я услышал, как отец говорит: «Возьми банку снизу», — судя по всему, Лил открывала банку консервным ножом, прикрепленным к стене около раковины.
— Я что — не умею открыть банку супа? — сказала она.
— Ты держишь ее неправильно.
— Герман, оставь меня в покое. Я держу ее правильно.
— Сказано же тебе, и почему бы не делать так, как сказано? Ты держишь ее неправильно. Возьми ее снизу.
А в гостиной я изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть: «Идиот, ты на пороге смерти, да пусть ее открывает банку, как хочет», — и в то же время говорил себе: «Оно конечно. Как открыть банку супа. О чем же еще сейчас думать? Что, кроме этого, имеет значение? Что, как не это, помогло ему продержаться восемьдесят шесть лет и что, как не это, скорее всего, поможет продержаться и теперь. Возьми банку снизу, Лил, он говорит дело».
И опять он раскипятился — на этот раз из-за того, так или не так Лил разогревает суп. Накрыв стол на троих, он вернулся в кухоньку — торчал около плиты у нее над душой. Она твердила, что суп еще не разогрелся, он твердил, что давным-давно разогрелся: целый день что ли нужно разогревать банку овощного супа? И так повторилось раза четыре, пока терпение отца, если только к нему применимо это слово, не лопнуло и он, схватив кастрюлю, оставил Лил у плиты ни с чем, ринулся в столовую, разлил суп по тарелкам, по столу, на салфетки. Зрение у него было плохое, и, надо надеяться, он не видел, какую грязь развел.
Суп был холодный. Но ни я, ни Лил не упомянули об этом. Сам же он, скорее всего, ничего не заметил.
Посреди этого безмолвного обеда он, как бы походя, сказал: «Дело идет к концу», — продолжая тем не менее отправлять суп ложка за ложкой в съехавший на сторону рот, пока не опустошил тарелку и не изукрасил рубашку пятнами — можно подумать, он ее разрисовывал супом.
Когда я собрался ехать в Нью-Йорк, он удалился в спальню и принес оттуда сверток. Обернутый в два бумажных пакета, обвязанный лентами скотча, перекрученными как нити ДНК. Упаковка выдавала его авторство, да и руку его я узнал — на верхнем пакете маркером кривыми заглавными буквами было надписано «От отца сыну».
Суп был холодный. Но ни я, ни Лил не упомянули об этом. Сам же он, скорее всего, ничего не заметил.
Посреди этого безмолвного обеда он, как бы походя, сказал: «Дело идет к концу», — продолжая тем не менее отправлять суп ложка за ложкой в съехавший на сторону рот, пока не опустошил тарелку и не изукрасил рубашку пятнами — можно подумать, он ее разрисовывал супом.
Когда я собрался ехать в Нью-Йорк, он удалился в спальню и принес оттуда сверток. Обернутый в два бумажных пакета, обвязанный лентами скотча, перекрученными как нити ДНК. Упаковка выдавала его авторство, да и руку его я узнал — на верхнем пакете маркером кривыми заглавными буквами было надписано «От отца сыну».
— Держи, — сказал он. — Увези домой.
Внизу, в машине, я сорвал упаковку — в свертке была бритвенная кружка деда.
4 Начать жить сначала — вот что мне нужно
Попозже я позвонил из гостиницы Клэр в Лондон и брату в Чикаго, рассказал о визите к Мейерсону, назвал предположительную дату операции, сообщил, что мы планируем проконсультироваться с еще одним специалистом. Но в этот вечер, после того как я вышел в город пообедать в одиночестве тарелкой макарон и обнаружил, что кусок не лезет в горло, затем посмотрел по телевизору «Метс» так, словно бейсбол — книга за семью печатями, мне стало ясно: я не решусь лечь, если не поговорю с кем-нибудь, кто утешил бы меня или хотя бы выслушал.
Я позвонил моей подруге Джоанне Кларк — она, как я предполагал, еще не легла. Джоанна — полька, вышедшая замуж за американца, поселилась в Принстоне, пристрастилась к выпивке, развелась, рухнула, воспряла, из моих друзей ей довелось перестрадать, пожалуй, больше всех. Вдобавок она умела поднять нас обоих на смех. «Я обкуриваю тебя, рассказываю одну историю страшнее другой, отпускаю шутку за шуткой на ломаном английском, а тебе всего-то и нужно душевно перекинуться словцом-другим, как водится у нас в Восточной Европе. Так вот, даром ничего не дается. Среди поляков много психов, и я тоже псих, безобидный, насколько мне дано судить». В самом начале войны, в сентябре 1939-го, ее отца убило немецким артиллерийским снарядом.
— Я совсем не помню отца, — рассказала она мне как-то вечером, когда я заскочил в Принстон поужинать с ней. Я тогда постоянно наезжал в Нью-Йорк из Филадельфии, где преподавал в Пенсильванском университете. В те годы Джоанна встречала меня на станции уже в подпитии и ее болтовня за рулем — о Гомбровиче, Виткевиче, Шульце, Конвицком[29] — была до оторопи недостоверной, замечательно своеобразной, невероятно содержательной и для меня довольно увлекательной. О своем отце она, однако, пока мы, лавируя среди машин, возвращались в Принстон, рассказывала сурово и трезво.
— Его убило в окопах. Он защищал Варшаву. Между прочим, вынес отца из окопа его командир, поручик, еврей. Отец сидел в окопе, и в него попал снаряд. Умер он не сразу. Уже в госпитале, от раны.
— Сколько лет ему было?
— Совсем молодой. Тридцать семь.
— Так ты его не помнишь?
— Я еще грудная была. Нет, ничего не помню. Знаю все только по рассказам.
Я отыскал номер Джоанны и позвонил ей в то время, когда она, бывало, имела обыкновение будить меня звонками: не звонить она не могла, даже когда стала прятать сама от себя записную книжку, чтобы не поднимать людей с постели, — она заболела, притом в тяжелой форме, телефонитом, болезнью, сопряженной с пьянством, и названивала всем, чьи номера знала на память. В половине двенадцатого вечера, перед тем, как решиться отправить отца в возрасте восьмидесяти шести лет на операцию, которая займет десять часов, после чего он еще пять дней будет лежать в лёжку, три-четыре месяца приходить в себя, и все это без какой-либо уверенности, что операция хоть в чем-то ему поможет, мне было крайне необходимо, чтобы меня выслушала Джоанна — лишившаяся отца, отважная, воспрянувшая Джоанна.
Восемьдесят шесть. Восемьдесят шесть звучало похоронным звоном. Наверное, набирая номер Джоанны, я смирялся с тем, что даже мне было понятно: отец не вечен.
Когда я позвонил, Джоанна не спала: ожидала звонка от одной из «горемык» — так она называла находящихся на излечении наркоманок, которых опекала. Включившись в программу по борьбе с наркоманией и неизменно посещая собрания, Джоанна стала чем-то вроде матери для пяти-шести девчонок, решивших завязать. Девчонка, чьего звонка она ожидала, съезжала с квартиры, где жила со своим крепко подсевшим дружком, и накануне вечером, когда она объявила ему, что уходит, он ударом кулака расквасил ей нос.
— Видишь ли, у меня у самого сейчас неприятности, — сказал я. — Я один из твоих горемык.
— Что случилось, Фил?
— Отец болен.
— Беда какая.
— Дела плохи. У него большая опухоль в мозгу. Врач говорит, что опухоль растет уже пять-шесть лет. Говорит, что вскоре ему станет еще хуже. Врачи хотят предпринять попытку извлечь ее. Операция крайне тяжелая.
— А сам он этого хочет?
— Хочет? Нет. Но поступить иначе — означает: дать опухоли расти и взять на себя ответственность за последствия, а бог знает, чем это грозит. Трудность в том, что для старика восьмидесяти шести лет, даже если он выживет, — а врач говорит, что выживают трое из четверых оперируемых, — послеоперационный период уже кошмар. Прежним ему не быть, хотя не исключено, что порой он будет более или менее таким, как прежде.
— Гораздо более таким, чем с этой штукой в голове?
— Если эту штуку не удалить, он обречен. Тот еще выбор, но выхода у нас нет.
— Жизнь всегда кончается так.
— Он держался замечательно. То есть не то чтобы как-то особенно, то есть замечательно на свой собственный, простецкий, упрямый лад. Сила его характера меня потрясла. Но именно то, в чем он черпает силы, и отягощает положение: он наотрез отказывается умереть.
— Вот почему ты сидишь и льешь слезы, — сказала Джоанна.
— Ну, я не все время лью слезы — по большей части, я вроде бы торчу в гостинице и ничего, решительно ничего не делаю. Потом мне приходит в голову мысль: «Какого черта я торчу здесь, когда он там?» — и я мчусь в Элизабет и веду его гулять. Завтра он впервые останется один. Но у меня нет сил опять ехать к нему. Мне нужно день передохнуть.
— Ему тоже надо когда-никогда побыть одному, — сказала она.
— В том-то и дело, — сказал я. — Беспомощность всегда тяжело видеть — и беспомощность ребенка, и беспомощность друга, но беспомощность старика, который когда-то был таким сильным…
— Отца в особенности.
— Да. Он так долго… — и тут мне пришло на язык слово, которое я никогда не приложил бы к отцу, хотя всю жизнь восторгался его стойкостью, — так долго, так доблестно сражался. — И сам удивился: насколько точно оно подошло.
— Одно хорошо, — сказала Джоанна, — у него есть выбор, сейчас он выбирает и занят этим.
— Вообще-то на самом деле выбора нет. Другой вариант неприемлем. В другом случае остается просто-напросто выпрыгнуть из окна.
— И ты восхищаешься, восхищаешься тем, что выпрыгнуть из окна для него немыслимо.
— Восхищаюсь и завидую. В прошлом году, когда я был на краю, я каждый день только об этом и думал.
— Помню. И у меня был такой дурацкий период, когда выход виделся в этом.
— Ему — нет. Ему такое даже в голову не приходит. Сегодня я ездил к нему — отвозил к врачу. Нам пришлось проехать через бедные, беднейшие районы старого Ньюарка. Он в Ньюарке знает каждый угол. Там, где дома снесли, он помнит, какие дома где стояли. Ничего нельзя забыть — вот какой девиз на его гербе. Жить для него — значит хранить память, тот, кто не хранит память, для него не существует. «Видишь этот приступок — в 1917-м я сидел здесь с Элом Бораком, помнишь Эла Борака? У него был мебельный магазин — я сидел тут с Элом в тот день, когда Америка вступила в войну. Стояла весна, апрель, май — я знаю. А вон там была кондитерская твоей двоюродной бабки. А вон там— первый обувной магазин моего брата Морриса. Смотри-ка, а его не снесли», — говорит он. И так далее, и тому подобное. Мы миновали школу, где он учился, школу на Тринадцатой авеню, у тамошней учительницы он ходил в любимчиках. «Моя учительница, она меня отличала: Терман, — говорила она, — чтобы попасть в школу, идет через весь город».
— Что ж, жизнь есть жизнь.
— Точнее не скажешь. Мы приехали в клинику, и он мне говорит: «Какое счастье, что в Ньюарке построили эту клинику». Словом, он думает не об опухоли, а о Ньюарке. Он певец Ньюарка. И этот неистощимый запас ньюаркских баек — не моя, его история.
— Он — хороший гражданин.
— Я вожу его, сижу с ним, ем с ним и все время думаю о той работе, той незримой, огромной работе, которую он проделал за жизнь, которую проделало целое поколение евреев, чтобы стать американцами. Лучшими гражданами. От Европы он оторвался.