Потом, за утомительно-скучной зубрежкой или в дни последних экзаменов, неизменно кончавшихся заслуженной пятеркой (я изредка по лени срывался, но шел то первым, то вторым учеником), при каждой похвале того же инспектора, с которым мы будто бы «цеплялись», я навязчиво-страстно хотел, чтобы Тоня подглядела, услышала, какой я достойный человек и каких добиваюсь успехов. Я даже решил с ней не видеться, пока не буду свободен от работы и от своих гимназических волнений, и действительно, лишь с этим развязавшись, стал опять за Тоней «ухаживать». Я караулил ее у окна, когда она проходила на вокзал – там собирались наши дачные барышни, встречая приезжавших со службы отцов – причем за ней я отправлялся не сразу, но через десять-пятнадцать минут, чтобы создать впечатление случайности. Иногда мы гуляли по утрам в унылой крохотной роще, где было меньше деревьев, чем пней, где толстые няни сидели с детьми, на них крича, с них снимая штанишки и подымая их над канавой и над кустами дикой малины, где всюду валялись консервные коробки, где от природы почти ничего не уцелело, но я считал эту рощу «природой», перенеся во взрослую реальность свой детский игрушечный мир, и наши с Тоней любовные прогулки мне казались такими же чудесными, как у всех счастливых влюбленных. Мы говорили по-прежнему вяло, к тому же слишком быстро исчерпались гимназические скудные сюжеты, а книги, о которых я с жаром вспоминал, были Тоне всегда неизвестны, чего она ни капли не стеснялась (да и я тщеславно называл такие изысканно-трудные, каких и сам не пытался одолеть). Правда, молчание Тоне не мешало – она мурлыкала модные вальсы, грызла травку, листик, цветок и приветливо мне улыбалась. Она умела во всяком положении найти непринужденную позу – я пробовал ей подражать (руки в карманы, бодрое посвистывание), что у меня выходило бездарно. Мне хотелось ее уговорить прогуляться как-нибудь по лесу, но это сухо и твердо отклонялось: должно быть, Тоня смутно побаивалась, что я «заманю и соблазню». Люся меня настойчиво спрашивала: «Ну, как твои амурные дела? Вы объяснились? Был первый поцелуй?» – и я, с напускною таинственностью, однако смущенный, ей не отвечал.
Как-то вечером мы вышли на прогулку втроем, на этот раз мы избрали не рощу, а ту, ведущую к морю аллею, в которой встретились в первый же день. Была опять полуосенняя погода, холодная, ветрено-сумрачная – я нуждался в неясной женской теплоте, чего прежде не ощущал. Мне показалось, что Люся и Тоня также стремятся к чему-то неясному, но это всё для меня оставалось невыразимым и загадочно-тревожным. Тоня меня спросила, между прочим, хорошо ли я знаю по-английски (в ее семье это снобический заскок), я заявил, что знаю посредственно, боясь незамедлительной проверки, и тут нам Люся помогла договориться, не без ловкости, меня удивившей:
– А как по-английски – я люблю?
Я с выражением ответил:
– I love.
И тогда неожиданно Тоня, с гораздо большим, чем я, выражением:
– I am fond of you – это лучше.
Мы долго ходили втроем, и Люся странно нас не покидала, пока не осталась со мной.
– Ну что, ты мною доволен – без меня ты всё гулял бы, как балда. Когда-нибудь и ты мне отслужишь.
Я скорее был горд, чем взволнован и доволен, и первое мое объяснение пробудило во мне не влюбленность, а глупую мальчишескую спесь. После этого я тайно решил, что непременно Тоню поцелую, но случая так и не представилось, да я и старался его избежать, отчасти чтобы меньше обязываться, отчасти из трусливой осторожности и как-то не умея приступить к такому важному, ответственному делу, в котором так легко опозориться. Теперь уже Тоня чего-то ждала, но дальше прежних безразличных разговоров у нас ничего не выходило. Напротив, Люся уверилась с тех пор в моей окончательной победе, в достижении каких-то «результатов», и меня ни о чем не расспрашивала. Я попал, что бывало и впоследствии, в то ложное, смешное положение, когда вокруг никто не сомневается в нашей связи с какой-нибудь женщиной и каждый нам открыто завидует, мы же знаем, что это не так, и краснеем при всяком лестном намеке, не отрицая заблуждений собеседника. Я даже подслушал однажды, как сплетничали два моих приятеля, что «у Тони новый любовник» – они называли затем мое имя, добавив крепкие русские слова: такие случаи, со множеством вариаций, у меня повторялись без счета.
Сейчас, припоминая то время, я вижу главную, вескую причину моей как будто непростительной пассивности – что я Тоню просто не любил. В начале всех моих взрослых отношений происходило буквально то же самое (точно мы определяемся раз и навсегда): я с вежливой скукой обычно принимал ненужное мне женское внимание, надежды, жалобы, слезы, какую-то странную уверенность, будто стоит мне захотеть, чтобы «давать» беспредельно и щедро, и не думал о будущей расплате, об измене, о предательстве той, которая «щедрости» добьется и всю пользу из меня извлечет, не думал о ревности, о горе, о беспощадно-одиноких, бессонных ночах, неизбежно мне предстоящих. Так же и с Тоней я вежливо скучал и был бы рад от нее освободиться, но в этом себе не признавался.
Как полагалось в подобных дачных ухаживаниях, я часто за Тоней заходил, ее родные привыкли ко мне и явно меня одобряли – из-за моей примерной воспитанности, из-за умения ладить со всеми и разговаривать с каждым в отдельности на темы ему интересные. Отец, невозмутимо-серьезный господин, чересчур высокого роста, породистый, похожий на Тоню, с такими же искристо-карими глазами (правда, сходство искажали очки), с утонченно-мягкими чертами лица, с подстриженными темными усами, один из тех солидных адвокатов, которых предпочитают знаменитостям – он трогательно Тоню любил и, доверяя моей «деликатности» (или просто ребячливой наивности), относился ко мне благосклонно. Со мной он говорил о политике, был кадетом и в раздраженной оппозиции всему, и правому, и левому, и жаловался мне, что дела ему мешают заниматься общественностью. Мамаша, снобка из купчих, задорно-веселая, крошечная дама, полновластная хозяйка в семье, полушутливо намекала на робкий мой флирт и всё же ко мне благоволила: у меня ей, видимо, нравились воротничок, манжеты и манеры, и то, что я знаю языки. Но особенно мне покровительствовала прехорошенькая Тонина старшая сестра, тяжелая, большая, выше Тони, с необычайно нежным цветом лица, в ореоле воздушно-пепельных волос, на зависть Тоне собранных в прическу. Она была любимицей матери и разделяла ее беспредметный снобизм, но с эстетическим, уайльдовским оттенком и с англоманией во всем, до нелепых мелочей: мы ее звали не Аней, а Энни, зато отец – осудительно – Анютой. У них постоянно бывал красивый, стройный русский итальянец, семнадцатилетний Алек Андреоли, горбоносый, спортивный, подтянуто-сухой, черноглазый и с зализанным пробором, исключенный из нескольких училищ за независимость и резкие выходки, побывавший и в старинном лондонском колледже, откуда также пришлось его убрать – он именно Костровым и привил столь им несвойственный английский пошиб. Энни и мать его побаивались, нас он третировал, как взрослый малышей, и нам действительно казался исключением, вне нашего правильного мира, с отметками, с родительской строгостью, с ежедневной размеренной скукой: он подавлял нас развязностью мнений, неуважением к любым авторитетам (быть может, презрительным невежеством, чего я тогда не понимал) и подчеркнуто-взрослыми повадками – разумеется, нам импонировало, как он курил за папиросой папиросу и щелкал выхоленно-твердым ногтем по золотому своему портсигару. До Энни он всё же снисходил, хотя и часто ее обрывал или слишком равнодушно с ней соглашался, что наиболее ее уязвляло: она при этом болезненно вспыхивала и мне казалась совсем незащищенной, прозрачной, какой-то бескожей. Она «отводила душу» со мной и однажды, после «дельных» моих замечаний (не помню, к чему относившихся), заявила, что напрасно я скромничаю, что я куда образованнее Алека. Энни в семье считалась «культурной», я был польщен ее похвалой и доволен сомнениями в Алеке, которые смутно сам разделял. Теперь иногда всё менялось – я скромно разгуливал с Энни, а Тоня бегала взапуски с Алеком и потом, задыхаясь, с ним садилась на скамью. Энни мне по секрету рассказывала о своем петербургском романе, конечно, с каким-то англичанином, о трогательной их переписке, о его джентльменском благородстве, словом, я сделался ее конфидентом – моя опять-таки нередкая роль, но тогда это случилось впервые, и я внутренне этим гордился. Увы, мое за Тоней ухаживанье становилось всё неудачнее, и кажется, я провалился, когда ей решил поднести неизбежные красные розы: держа их в руке головками книзу (как Люся меня научила), я пришел, возбужденный, к Костровым и приоткрыл садовую калитку – вся семья оказалась в саду (по-воскресному, барышни в белом), и почему-то меня оледенило саркастически-грубое присутствие Алека, и целый час я неподвижно просидел, смущенный своими цветами, и с ними же глупо ушел, чем Тоню, вероятно, огорчил. Потом я долго прислушивался, ожидая общего смеха, который должна была вызвать очередная «шуточка» Алека, непоправимо мною заслуженная, и этот смех действительно раздался.
Сейчас, припоминая то время, я вижу главную, вескую причину моей как будто непростительной пассивности – что я Тоню просто не любил. В начале всех моих взрослых отношений происходило буквально то же самое (точно мы определяемся раз и навсегда): я с вежливой скукой обычно принимал ненужное мне женское внимание, надежды, жалобы, слезы, какую-то странную уверенность, будто стоит мне захотеть, чтобы «давать» беспредельно и щедро, и не думал о будущей расплате, об измене, о предательстве той, которая «щедрости» добьется и всю пользу из меня извлечет, не думал о ревности, о горе, о беспощадно-одиноких, бессонных ночах, неизбежно мне предстоящих. Так же и с Тоней я вежливо скучал и был бы рад от нее освободиться, но в этом себе не признавался.
Как полагалось в подобных дачных ухаживаниях, я часто за Тоней заходил, ее родные привыкли ко мне и явно меня одобряли – из-за моей примерной воспитанности, из-за умения ладить со всеми и разговаривать с каждым в отдельности на темы ему интересные. Отец, невозмутимо-серьезный господин, чересчур высокого роста, породистый, похожий на Тоню, с такими же искристо-карими глазами (правда, сходство искажали очки), с утонченно-мягкими чертами лица, с подстриженными темными усами, один из тех солидных адвокатов, которых предпочитают знаменитостям – он трогательно Тоню любил и, доверяя моей «деликатности» (или просто ребячливой наивности), относился ко мне благосклонно. Со мной он говорил о политике, был кадетом и в раздраженной оппозиции всему, и правому, и левому, и жаловался мне, что дела ему мешают заниматься общественностью. Мамаша, снобка из купчих, задорно-веселая, крошечная дама, полновластная хозяйка в семье, полушутливо намекала на робкий мой флирт и всё же ко мне благоволила: у меня ей, видимо, нравились воротничок, манжеты и манеры, и то, что я знаю языки. Но особенно мне покровительствовала прехорошенькая Тонина старшая сестра, тяжелая, большая, выше Тони, с необычайно нежным цветом лица, в ореоле воздушно-пепельных волос, на зависть Тоне собранных в прическу. Она была любимицей матери и разделяла ее беспредметный снобизм, но с эстетическим, уайльдовским оттенком и с англоманией во всем, до нелепых мелочей: мы ее звали не Аней, а Энни, зато отец – осудительно – Анютой. У них постоянно бывал красивый, стройный русский итальянец, семнадцатилетний Алек Андреоли, горбоносый, спортивный, подтянуто-сухой, черноглазый и с зализанным пробором, исключенный из нескольких училищ за независимость и резкие выходки, побывавший и в старинном лондонском колледже, откуда также пришлось его убрать – он именно Костровым и привил столь им несвойственный английский пошиб. Энни и мать его побаивались, нас он третировал, как взрослый малышей, и нам действительно казался исключением, вне нашего правильного мира, с отметками, с родительской строгостью, с ежедневной размеренной скукой: он подавлял нас развязностью мнений, неуважением к любым авторитетам (быть может, презрительным невежеством, чего я тогда не понимал) и подчеркнуто-взрослыми повадками – разумеется, нам импонировало, как он курил за папиросой папиросу и щелкал выхоленно-твердым ногтем по золотому своему портсигару. До Энни он всё же снисходил, хотя и часто ее обрывал или слишком равнодушно с ней соглашался, что наиболее ее уязвляло: она при этом болезненно вспыхивала и мне казалась совсем незащищенной, прозрачной, какой-то бескожей. Она «отводила душу» со мной и однажды, после «дельных» моих замечаний (не помню, к чему относившихся), заявила, что напрасно я скромничаю, что я куда образованнее Алека. Энни в семье считалась «культурной», я был польщен ее похвалой и доволен сомнениями в Алеке, которые смутно сам разделял. Теперь иногда всё менялось – я скромно разгуливал с Энни, а Тоня бегала взапуски с Алеком и потом, задыхаясь, с ним садилась на скамью. Энни мне по секрету рассказывала о своем петербургском романе, конечно, с каким-то англичанином, о трогательной их переписке, о его джентльменском благородстве, словом, я сделался ее конфидентом – моя опять-таки нередкая роль, но тогда это случилось впервые, и я внутренне этим гордился. Увы, мое за Тоней ухаживанье становилось всё неудачнее, и кажется, я провалился, когда ей решил поднести неизбежные красные розы: держа их в руке головками книзу (как Люся меня научила), я пришел, возбужденный, к Костровым и приоткрыл садовую калитку – вся семья оказалась в саду (по-воскресному, барышни в белом), и почему-то меня оледенило саркастически-грубое присутствие Алека, и целый час я неподвижно просидел, смущенный своими цветами, и с ними же глупо ушел, чем Тоню, вероятно, огорчил. Потом я долго прислушивался, ожидая общего смеха, который должна была вызвать очередная «шуточка» Алека, непоправимо мною заслуженная, и этот смех действительно раздался.
К тому времени лето наполовину прошло – давно исчезли ландыши во мху, зеленые черничные ягоды постепенно начали краснеть, кое-где косили траву, дни стали заметно короче – и тогда случилось событие, словно рассекшее «сезон» пополам. Как-то вечером я шел по «проспекту» – по широкой тенистой черной аллее, отделенной от грязной мостовой деревьями, канавой, фонарями, горевшими достаточно тускло – мимо дач, одинаковых в полутемноте, и внезапно встретился с Тоней, растерянной, странно взволнованной, еле кивнувшей мне головой. Она пролетела, точно вихрь, но в моей памяти остались навсегда ее пылающие щеки и лоб, ее неровно вздымающаяся грудь под белой вязаной фуфайкой, растрепанные волосы, счастливые глаза, что-то в ней новое, женское, взрослое. Я не успел ничего сообразить, как через пять или десять минут промчался Алек в том же направлении, такой же бурно взволнованный, с расстроенным, в пятнах, лицом и с красной гвоздикой в петлице. У них обоих что-то произошло невыразимо важное и страшное, и я впервые наглядно увидал чужую грозную любовную радость, к тому же обращенную против меня. Я до этого ревности не знал и тогда, вероятно, не был задет – ни душевно, ни в своем самолюбии, ни (тем более) грубо-физически: я навряд ли Тоню любил и если даже к ней начал привязываться, то ответности скорее опасался. Но какое-то во мне появилось неизвестное прежде оживление, меня охватило вдруг любопытство, что будет дальше, что я почувствую, я себе показался несчастным и обиженным, и постепенно это превратилось в замирающе-приятную грусть, предвосхищавшую припадки ревнивого отчаяния (так обычно они возникали), однако в будущем, не связанном с Тоней. С годами я преобразился (или сам себя переставил на «сильные страсти», на «мужскую непреклонность») и грусти почти не испытывал: ее вытеснили возраст и заботы, отчаяние, изредка счастье, и только в пустые безлюбовные дни она ненадолго пробуждалась.
После того разоблачающего вечера переменился весь стиль нашей жизни: я с Тоней вдвоем не гулял, повсюду встречал ее с Алеком. Люся, шипя, мне злобно доносила о том, что роман их «в разгаре» («Проворонил, сам виноват, ради тебя не стоило стараться»), а скверные дачные мальчишки уже мне потихоньку сообщали: «Алька Тоньку затащил к себе на дачу и там они… того… целовались». Я и к этому отнесся равнодушно и у себя, изумленный, обнаружил неожиданную новую скрытую нежность к одной из Тониных школьных подруг, изящной грузиночке Нине. Я даже не пробовал распутать, что меня больше трогало в Нине: ее ли добрые, темно-блестящие глаза и смуглые ласковые руки, с малиновыми узкими ногтями, или ее «товарищество» с Тоней, и дома жарко, позорно краснел, вводя кого угодно в заблуждение, из-за обоих этих имен. Понемногу у меня образовалось четыре «женских отношения» – безответно-любовное с Тоней, доверительно-дружеское с Энни, взаимно-доброжелательно-милое с Ниной и, как ни странно, самое невзрослое, беззаботно-веселое, с Люсей (продолжение детских наших игр – однажды в то печальное время я столкнул ее в канаву с водой и затем неудержимо хохотал). Из них ни одно меня не обязывало и я никого не задевал, но в этом пестром женском окружении (неизменном во всей моей жизни) себя чувствовал как долго прозябавший человек, нашедший наконец свое призвание. Помню еще убийственный случай, опять-таки связанный с розами, неподнесенными, даже некупленными: я должен был пойти на танцульку, но не хватило денег на цветы – для Тони или же для Нины (если пришлось бы Тоню «наказать») – и, сев на свой велосипед, я уехал Бог знает куда, несясь по ровной дороге, глотая сладкие, мстительные слезы и обдумывая поздний реванш. Об этом вечере Люся мне сказала, что он необычайно удался, что Алек «открыто» ухаживал за Тоней, кто-то за ней и кто-то за Ниной, и что я «утерял все позиции», и, как всегда, чужое веселье, чужие недоступные страсти щемяще-ревниво меня взбудоражили.
Я смутно удивлялся тому, чему не раз удивлялся и впоследствии, насколько любовные мелочи, соединенные с Тониной «изменой», ощутительнее факта измены: так я видел из нашего сада, как Тоня спешит на вокзал, грызя цветок или травку и, вероятно, что-то напевая, и меня огорчало до боли, что я уже не мог ее догнать, к ней подойти, с ней вместе ходить (я понимал, что это было бы нелепостью). Незаметно подкрадывалась осень – еще сравнительно жаркие дни сменялись прохладными, сырыми вечерами, телеги вязли в лужах и грязи, море всё чаще скрывалось за туманом, ветер опять раскачивал деревья, появились шляпы и пальто. Как каждый год, с маниакальным упорством я искал повсюду грибы, обходил с утра все канавы, не отрывая глаз от земли, иногда вставал до рассвета (причем просыпался без будильника) и с теми же «скверными мальчишками», теперь поглощенными грибной лихорадкой и даже переставшими сплетничать, отправлялся в далекий березовый лес, где забывал о чувстве и о Тоне. Я не помню большей отрады, чем это бесконечное хождение по мокрой траве, по мшистым полянам, по мозолистым корням столетних берез, мимо редких сосен и елок, с одной азартной, волнующей целью – опередить незадачливых соперников и крикнуть с торжеством: «Мое гнездо!» У нас была своя давняя этика – мы сейчас же сбегались на крики и с толком, с пониманием дела (тем справедливей и, значит, тем завистливей) критиковали чужую находку, но заявленных прав не нарушали. Особенно меня восхищал какой-нибудь, разбухший от дождя, коричневый, губчатый, сморщенный гриб (тут начинались главные споры – червивый он или нет) и непременно где-то поблизости действительно беленькие толстые грибочки, приникшие головками друг к другу, точно крепкие пузатые щенки. Перед тем как отправиться домой, мы раскладывали, каждый в отдельности, в поместительных плетеных корзинах свою великолепную добычу, прилежно, со вкусом, ее сортируя по размерам и по назначению (для маринада, для варки, для жарения), и это было удовольствием и отдыхом. Голодные, усталые, в полдень мы не спеша возвращались к себе, к той новой, таинственной жизни, которая всё еще меня волновала.