- Так по-русски не говорят.
- Где не говорят?
- В Москве.
- А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие и стали расплывчаты и однообразны, и вся фигура его приобрела образ постоянной печали. У него родился сын.
Потом его личная жизнь осложнилась: он ушел от Сарочки и поселился с новой своей подругой. В этот период жизни я однажды пришла к нему вечером, и она не оставила нас вдвоем, так что вместо того, чтобы читать друг другу стихи, мы должны были вести пустяшный разговор, который все время обрывался. Когда я уходила, он пошел меня провожать до метро. Я на лестнице начала уговаривать его вернуться. Но он настоял, и мы вышли на улицу. Помню наш разговор:
- Лучше вернуться.
- Почему?
- Потому что ее вы будете иметь около себя недолго, а меня - всю жизнь.
Он усмехнулся, но довел меня до метро и у остановки, под фонарем, прочел свое последнее стихотворение - что-то было утеряно им за последний год, какая-то свежесть и сила. И мне стало тревожно за него: а вдруг из него ничего не выйдет? И из него, в каком-то смысле, действительно "ничего не вышло": лучшее, что он написал, было написано в самый ранний его период. Он сам чувствовал, что надо найти что-то новое, но для прозы, которую он пытался писать, у него не было ни языка, ни способностей, а для критики не было образования. И он, подчиняясь древней традиции пророков и патриархов, стал обрастать семьей: сначала - собственной, затем, через свою вторую жену (Ариадну Скрябину, дочь композитора от Т.Ф.Шлецер), - ее детьми от первого и второго браков. Потеряв ее (она была убита немцами в Тулузе в 1944 году, перед тем перейдя в еврейство, и в Тулузе ей стоит памятник), он со всеми ее, своими и общими - детьми уехал в Израиль. Одна из дочерей Ариадны принадлежала к террористической организации Иргун Цевай Леуми. В Тель-Авиве, в созданном им Ноевом ковчеге, окруженный всеми этими отпрысками и новой женой и, видимо, счастливый, он умер в 1955 году, пятидесяти пяти лет от роду.
С В.А.Смоленским мы однажды выпили на "ты". Ходасевич любил его не только как человека, но и за его внешность - в нем (как и в Ходасевиче самом) была какая-то прирожден-ная легкость, изящество, стройность. Худенький, с тонкими руками, высокий, длинноногий, со смуглым лицом, чудесными глазами, он выглядел всю жизнь лет на десять моложе, чем на самом деле был. Он не жалел себя: пил много, беспрестанно курил, не спал ночей, ломал собственную жизнь и жизнь других, терял здоровье и небольшой талант свой не развил, вероятно, оттого, что был неумен, был эклектик и не сознавал этого. Он думал, что русская поэзия на тысячу лет затвердела и в старой своей просодии, и в общедоступном романтизме, изношенном до дыр еще задолго до его рождения. Он влюблялся, страдал, ревновал, грозил самоубийством, делая стихи из драм своей жизни и живя так, как когда-то по его понятиям - жили Блок и Л.Андреев, а вернее всего - Ап.Григорьев, и думал, что поэту иначе жить и не след.
Ему "посчастливилось": в первый год приезда в Париж он получил стипендию, окончил счетоводные курсы и служил бухгалтером в крупном предприятии. Ночами он, как и Поплав-ский, как, впрочем, все мы ("младшие") в разное время, сидел подолгу в монпарнасских кафе, а иногда и у цыган, в ночном ресторане, куда все ходили по русской поэтической традиции и где красавица Маруся Дмитриевич (рано умершая) всех сводила с ума своими песнями и плясками. Ужинать, конечно, никому и в голову не приходило, слишком там было дорого, но просидеть полночи над рюмкой коньяка было изредка возможно. Голод выгонял нас из этого райского места, и мы шли есть толстый бутерброд (булка, проложенная лепестком колбасы) в одно из кафе на бульваре, открытое до утра.
Может быть, потому, что мы перешли на "ты", мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство "пьяным фатализ-мом", и сердилась на него, и уговаривала его "все бросить", "начать сызнова", "послать все к черту".
Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется? Из чего будет он делать стихи?
Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что-то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос "как живешь? как поживаешь?" неизменно отвечал:
- Медленным смертием.
Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.
- Володя? - сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден.
Он быстро написал что-то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:
- Теперь уже, наверное, скоро. Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.
- Расскажите ему о себе, Н.Н.
И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью-Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке: ЕЩЕ.
В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. "Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу", - говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:
- Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу. У меня с ним был особый тон, особое обращение:
- Все-таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан-д-Акунья, где скорпионы и землетрясения.
- Не было бы хуже.
Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:
- Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.
- Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.
- Да... Но губерний больше нет.
Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как-то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувство-валась какая-то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.
- Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми... А теперь мне один хам однажды на чай дал.
Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его.
А в редакции Поляков удивлялся: "И что это у вас за дружба с ним? Ненавидит всех, всем завидует".
- Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу.
Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни.
В тридцатых годах мы виделись с ним часто. Позже, во время войны, не переставали встречаться. Он болезненно переживал совето-японский инцидент на озере Хасан, в 1938 году, когда русские сдавались в плен японцам. Он мрачнел, говоря о советских неудачах в совето-финской войне. Он сделался нелюдим и зол, когда в первые месяцы совето-германской войны сотни тысяч советских бойцов без боя перешли к немцам. Я слышала однажды "скрежет зубовный" - не в переносном, но в буквальном смысле,- когда он говорил, что в один и тот же день были сданы Севастополь и Кронштадт. (Это была ложь.) После конца войны он взял советский паспорт и стал "советским патриотом".
Однажды С.П.Мельгунов сказал мне:
- У кого закружилась голова в день, когда доблестная красная армия взяла Берлин, - тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин.
Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему.
Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. "Не сейчас, не сейчас" - вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из "Бесов").
Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом - обречено.
- Меня топтали здесь. И вас тоже топтали.
Я пыталась объяснить ему, что это "топтание" было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.
- Писать вам там не дадут и печататься тоже, - сказала я.
- И не надо.
Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел.
Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как "советского патриота", в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты "Возрождение", а затем - периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции "На чужбине" и очерка "Двенадцать лет спустя" - "Новый мир", 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое-кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до "Владимирской губернии" и там прожил у своего брата до 1959 года - года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти.
Весной в Париже цветут каштаны. Первые расцветают на бульваре Пастер, где метро вымахивает наружу из-под земли и нагретый воздух волнами поднимается и летит к деревьям. Каждую осень листва на Елисейских полях, прежде чем облететь, делается темно-коричневой, цвета сигары. Летом бывает несколько дней, когда солнце садится прямо в центре Триумфаль-ной арки на Этуали, если смотреть с площади Конкорд. Сады Тюльери - самые красивые сады Парижа, потому что они - часть ансамбля, и тот, кто стоит и смотрит на красное солнце, льющееся в камень арки на Этуаль, тоже становится частью ансамбля, как когда стоишь перед "Аристотелем, созерцающим бюст Гомера", и "созерцаешь" Рембрандта, и чувствуешь живым самого себя. Зимы, собственно, в Париже нет, идет дождь, шумит, стучит, шепчет за окном и по крышам - и день, и два, и три. В январе вдруг наступает день - к концу месяца, - когда все сияет, и льется тепло, и небо синее, и на террасах кафе люди сидят без пальто, и женщины, легко одетые, преображают город. Это - как обещание. Это - первый намек, что все опять будет весело, красиво, все опять засверкает кругом, один только день, и хотя все знают, что еще предстоят два месяца дурной погоды, но об этом молчат. Этот день бывает каждый год, он похож на передвижной праздник, который бывает между 20 января и 5 февраля. Он приходит и уходит, но обещанное им остается в воздухе.
Я долго стого на площади Конкорд, где почти столько же неба, как в русском ржаном поле или в кукурузном поле Канзаса. Я долю сижу за собором Нотр-Дам на лавочке, где Сена идет вокруг острова Сен-Луи, с его старыми прекрасными домами. Я останавливаюсь перед окном колбасной на бульваре Распай и не могу оторваться от этой витрины, для меня великолепнее всех парижских витрин. Я всегда голодна. Я всегда в чужих платьях и старых ботинках, у меня нет ни духов, ни шелков, ни мехов, но мне ничего так не хочется, как того вкусного, что выставлено в окне. За стеклом молодая, лоснящаяся жиром приказчица крутит колесо ветчинной резалки. У нее губы, как ломтики ветчины, пальцы - розовые колбаски, глаза - черные блестящие маслины, и она за стеклом растворяется среди окороков и свиных котлет, так что, когда входит покупатель, он ищет ее глазами, и вот она воплощается снова, и снова крутится колесо, играет в руке острый нож, листик пергамента слетает под сосиску, качается стрелка весов и извечным звуком трах-тарарах-тррр - гремит железная касса. О, если бы не она! Как было бы легко жить на свете!
В те годы в квартирах еще были печки, куда мы бросали угли "буле", двенадцать штук, считанных так, чтобы мешка хватило дней на пять. В те годы уборные часто бывали общие, на лестнице, и там было холодно, и крючок соскакивал с петли, и весь день слышно было, как вода с грохотом срывается из-под потолка, а когда кто-нибудь срывал цепочку, ее заменяли веревкой. Рано утром под окном проезжали тяжелые закрытые фургоны, которые везли битюги: черные - золотарей и грязно-белые - развозившие лед. По субботам и воскресеньям приходили во двор шарманщики, приводили детей, резкими голосами певших про погубленную любовь, а иногда - ученых собак, которые танцевали на коврике с полными слез глазами. И валы играли заунывную песню, которую я помнила с 1914 года, под которую уходили на Марну солдаты в сине-красных мундирах, полагая, что домой не вернутся, и они оказались правы. В те годы по улицам Парижа еще ходили пастухи со стадом коз. Они продавали козий сыр, и консьержки выбегали с неболь-шой посудиной, и козы тут же доились, и хором раздавалось их блеяние, когда обшарпанный пес загонял их с мостовой на тротуар.
О двадцатых и тридцатых годах написаны десятки книг воспоминаний. Хорошо быть в Париже, быть молодым и бедным. Но американский журналист, решивший порвать со своей чикагской газетой, чтобы писать роман, "который никто никогда не издаст", или шведский художник, решивший не потрафлять вкусам публики, а писать "для себя", или музыкант с Карибских островов, играющий на пиле, оборвавший все связи с Карибскими островами и живущий на чердаке в Латинском квартале, не согласный со своим карибским правительством, - все это были люди, с которыми наше положение не могло сравниться: они решили остаться, но могли и уехать, им не снились колбасные витрины, они принадлежали к той молодой артистической прослойке города, у которой было будущее.
Мы были странной кучкой людей, которые - хотя по возрасту и не могли быть ни банкирами, ни губернаторами, ни генералами царской армии почему-то не принимали того, что делалось у них на родине. Судьба Троцкого отчасти смутила Запад. Московские процессы поразили европейскую интеллигенцию, пакт Молотова с Риббентропом расшатал ее. Но это случилось позже. В 1925-1935 годах, несмотря на самоубийства Есенина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру, и в особенности левому искусству, обновление, поддержку, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений. Особенно это было во Франции (и возможно - в США), где люди, когда хотят чего-либо не знать, умеют это делать безнаказанно. Достаточно сказать, что даже в 1960-х годах, то есть после разоблачения "культа личности", член компартии и знаменитый писатель Луи Арагон выпустил свой монументальный труд "История СССР", пользуясь документацией сталинского периода, а Ж.П.Сартр, в своей книге о Жене, пишет о Н.И.Бухарине как об изменнике и враге народа, солидаризуясь опять-таки со Сталиным. Оба автора не могли не слышать о переме-нах в советской России после XX съезда, но они их игнорируют: так для них проще, у них нет ни времени, ни интереса для пересмотров идеологий и переоценок ценностей.
Мы были сотни раз поставлены перед фактами, образчиком которых может служить письмо-запрос Роллана к Горькому и его ответ, о котором я уже говорила. Когда Горький ответил, что преследований никаких нет, многие из писателей-эмигрантов пытались докричаться до европейской общественности, но перекричать Горького им не удалось, и в последующие годы - 25 лет - ни в Европе, ни в Америке интеллигенция в преследования писателей компартией не верила Приведу одно из писем В.Ф.Ходасевича ко мне: ему удалось заинтересовать старого переводчика русских классиков Гальперина-Каминского (знавшего лично Льва Толстого) этим вопросом. Ходасевич хотел возразить Горькому во французской печати, сказать о пропавших бесследно поэтах и писателях в СССР, о самоубийствах, о "политике партии", о цензуре, о страшных годах, которые настают для литераторов в России. Гальперин-Каминский, видимо, старался помочь ему в этом:
"5 апреля 1928. Версаль.
Вчера утром, в кафе, я прочел письмо Гальперина и, не заходя домой, отправился в Париж. Постригся, вымыл голову и поехал к Гальперину. Именно его письмо окончательно убедило меня не печатать мой ответ на анкету(анкета "L'Awenir" См стр. 278). Старика я обольстил и очаровал вдрызг. Теперь-то мы и стали друзьями до гробовой доски (надеюсь, все-таки она накроет его раньше, чем меня). И вот что порешили: