Сегодня спортивно-уголовные молодые люди заполонили весь город. Их много, и хозяева здесь – они. Вернее, не они сами, а их невидимые боссы, те, кого они обслуживают, охраняют, по чьему приказу поджигают квартиры, режут глотки, похищают детей.
Боссы кожаных молодых людей – это, вероятно, и есть та тайная третья сила, не имеющая отношения ни к коммунистам, ни к демократам, ни к КГБ, ни к обществу «Память». Возможно, сегодня именно эта «третья сила» и управляет нашей несчастной страной.
Когда хлынули первые потоки барахла, оптом закупленного на нью-йоркских «сейлах», на парижском «Тати», на римском «меркатто», когда обыкновенные ботинки стали стоить в три раза больше среднемесячной зарплаты, когда в витрине безнадежно пустого «Детского мира» были выставлены американские игрушки, на которые нашим детям лучше не глядеть, – тогда уже многое можно было понять и просчитать. Но те, кто мог бы просчитать, кому хватило бы на это мозгов и логики, запоем читали «Огонек», «Московские новости», с замиранием сердца ждали очередной программы «Взгляд», стонали от восторга, видя на экране поющего Галича, рассуждающего Аксенова. Они, то есть мы, так сказать, гуманитарно обжирались, купались в золотом шампанском свободы, не замечая еще ни хлебных очередей, ни молодых людей с выбритыми затылками.
Нам нравилось время, феерические четыре года с восемьдесят шестого по девяностый. Это было наше время – со всеми его цветами, запахами, неразберихой, говорильней. Мы были уверены: все худшее в истории России кончилось и года через два-три наша страна станет благополучной и богатой, как Америка.
Впрочем, даже если бы кто-нибудь разумный и просчитал ближайшее уголовное будущее страны, разве что-нибудь изменилось бы?
Разрастался, распухал Рижский рынок. Робкие попытки городских властей, милиции, прессы разобраться с коммерческой торговлей, с испаряющейся и всплывающей все на том же рынке гуманитарной помощью не окончились ничем. Ларьки, магазины с колониальными товарами плодились, как саранча. Вместо молока и хлеба в молочных и булочных появились наборы одноразовых трусов, заколки, жвачка.
Со скоростью саранчи плодились и нищие. Это были уже не только старушки и безногие-безрукие инвалиды, но и вполне здоровые мужики, оборванные и грязные. Появились розовощекие молодухи в низко надвинутых платочках со странно молчащими младенцами на руках.
Побираться начали и дети, трехлетние, семилетние – нет, не цыганята, а вполне аккуратные русские мальчики и девочки встали по переходам с протянутыми ладошками.
Такие же мальчики и девочки, только постарше, принялись торговать порнографией. Уже никого не удивлял детский голосок в метро: «Покупайте! Сто восемьдесят способов индийского секса! Исповедь проститутки! Тайны лесбийской страсти!»
Газеты весело констатировали происходящее, остроумно разоблачали нищих-миллионеров, уже привычно, даже с ленцой, перелаивались демократы с коммунистами и национал-социалистами. Никто пока не замечал, как запах этой первой за многие годы русской свободы похож на тяжелый, приторный запах тюрьмы, зоны. Москва постепенно стала существовать по законам блатной этики и эстетики. Если раньше в уличный пейзаж привычно вписывался красномордый мускулистый мужик на плакате, то сегодня столь же обыденна голая сисястая баба с томно зазывными глазами – та самая «маруха», которую рисуют татуировкой на блатной груди.
Из ларьков звукозаписи полились по столице блатные песенки, хлынул вал откровенно блатной литературы и литературы в блатном вкусе. Матерщина и «феня» зазвучали на каждом углу, посыпались со страниц многочисленных газетенок-однодневок. То, что раньше слышалось лишь у пивных ларьков да в сверхэстетских салонах, сегодня стало повседневным языком столицы. Даже в стиле одежды у подростков появился некий блатной шик – перстни с печатками, браслетки, желтые ботиночки.
Первый выброс блатной символики произошел в шестидесятые. Уголовщинка стала модной среди интеллигенции. Возвращались из лагерей постаревшие мальчики из профессорских семей и щеголяли словами «ксива», «шмон», «ментовка». Было модно «поботать по фене» в самом изысканном обществе, а материться стало обычным делом. Блатным роскошествам отдали дань Высоцкий, Окуджава, Галич, Городницкий. Но тогда все это было только игрой – никак не более. Ни о каком сегодняшнем «блатном серьезе» и речи идти не могло.
На новом витке матерщина, похабщина и прочие прелести заблистали в авангардном искусстве семидесятых-восьмидесятых. Это был эпатаж, снобизм, сверхэстетский антиэстетизм, а возможно, и просто ерунда. Ведь есть же на свете и просто ерунда, есть грань, за которой дурачество переходит в хроническую глупость. Но, впрочем, это еще оставалось игрой, хотя ставки значительно повысились.
Тогда, в шестидесятые и в восьмидесятые, еще казалось, что от исхода борьбы эстетических направлений что-то реально зависит, была глубокая иллюзия, что искусство, литература как-то влияют на умы, на состояние общества. Еще было живо старое, прекрасное и несчастное российское заблуждение, что если прорвется к народу некая правда, то народ прозреет, проснется, станет таким, каким хочет видеть его интеллигенция.
К началу «перестройки» действительно накопилось серьезное гуманитарное недоедание. Но до чего же быстро был утолен голод! Огромные запасы той русской культуры, которая семьдесят лет была запрещена, огромные запасы правды выпотрошились за четыре года со странной поспешностью, суетливостью. Нате, сограждане, питайтесь своим истинным национальным богатством, своей литературой, философией, живописью, музыкой, своим театром и кино. Ешьте горькую целебную правду о самих себе и о своей стране.
И что же? Пошло ли на пользу лекарство? Ничуть. Газеты, радио, телевидение, захлебнувшись от восторга, перегнули палку, стали пичкать целебной правдой и культурой насильно, без всякой меры. Любое имя, любую книгу, идею можно затрепать бесконечным повторением до тошнотворности, до пошлости.
Но не приедается только сама пошлость, в чистом, первозданном виде. Она всегда имеет своего благодарного потребителя. И пошла гулять блатная «малина» по Москве. Это уже не игра, не придурь. Это серьезное облатнение общества, а вернее – рост его криминогенности.
Первая попытка русской демократии закончилась известно чем – октябрем 1917-го. Вторая попытка обернулась к сегодняшнему дню тоже известно чем: национальными войнами, обнищанием населения, резким снижением рождаемости, резким ростом смертности и преступности.
Одинаково мерзки мускулистый красномордый мужик и голая баба с томными глазами. И, по большому счету, не важно, заберут ли тебя с понятыми и поставят к стенке где-нибудь в Лефортово за инакомыслие или прирежут в собственном дворе за куртку, сумку, банку тушенки.
В «Архипелаге ГУЛАГ» А. Солженицын задавался вопросом: почему люди не сопротивлялись, когда их арестовывали, почему не встречали ночных гостей с топорами, не кричали, не звали на помощь? Он приводит случай, как женщина, которую хотели арестовать прямо на улице, вцепилась руками и ногами в фонарный столб и заорала во всю глотку. Ее не тронули.
Но ведь сегодня – ори не ори, если тебя убивают, грабят, вряд ли кто-нибудь обратит внимание, вряд ли испугаются урки.
Когда по телевизору стали показывать утопленных в унитазах младенцев, морги, истерзанные трупы, потерявших человеческий облик бомжей, сначала это вызывало ужас, потом просто любопытство и наконец – равнодушие. Первые детские трупы Карабаха, показанные в вечерних новостях, еще как-то впечатляли. Потом все это стало привычным, обыденным. Словно солдаты на войне, мы привыкли к крови, к ужасам, к насилию, к беззащитности – и чужой, и собственной. Как ни странно, за последние два-три года в России привыкли к кошмарам спокойнее, чем за тридцать лет репрессий. Самое распространенное, чаще всего употребляемое с экрана и со страниц прессы сегодня слово «беспредел». Слово, пришедшее из зоны и укоренившееся в огромной зоне, – в столице нашей родины.
И тут встают классические русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?». А к ним прибавляется еще вопросец новый: «За что боролись?». Но первый вопрос ответа не имеет, не имеет он и смысла, ибо если кто и виноват, то он так силен, что все равно с ним ничего не поделаешь.
Второй вопрос уже изжеван, истрепан, на него найдено огромное количество ответов – делать революцию, делать государственный переворот, делать демократию... Все это мы уже проходили, ни один ответ не годится. И вопрос третий, пожалуй, самый безнадежный: «За что боролись?», безнадежный потому, что имеет единственный ответ: борьба для того, кто борется, – это просто способ жизни, самоцель. Достичь желаемого невозможно, оно всегда жестоко разочаровывает, и тем более, когда борьба идет не за личное, а за общественное благо. Общественное благо эфемерно, особенно в России, и чем краше оно в теории, тем кровавей на практике.
Да и потом – кто боролся? Правозащитники? Диссиденты? Общественное мнение Запада? Ведь все получилось просто – пришел новый русский царь Горбачев, и не стало тоталитарной коммунистической державы.
Однако самое удивительное вот что. Вся тоталитарная система была теоретически и практически направлена на уничтожение всего личного, частного, но при этом все мы умудрялись жить вполне частной, отдельной жизнью, женились, умирали, рожали детей – каждый в своем кругу – семьи, друзей, литературы, науки и т. д. Каждый читал те книги, которые существовали лично для него, и чем запрещенней были книги, тем большее доставляли удовольствие.
И вот теперь, при демократии, жизнь стала невыносимо публичной. Всякое мнение стремится на площадь с плакатом, и чем абсурдней это мнение, тем громче площадной крик. Нет больше ничего интимного в литературе. Все проговорено средствами массовой информации. Раньше существовал конкретно ограниченный абсурд – абсурд власти, официоза, шамкающих вождей.
Сегодня абсурд расползается киселем, вопит со всех углов. Но самое главное – исчезло вполне частное, интимное лицо Москвы. Все меньше уютных московских переулков, не загаженных свободной торговлей, – именно в центре, в старой Москве. И что с того, что убрали памятник Дзержинскому с площади перед «Детским миром», если вся площадь и ее окрестности запружены непристойным торгом?
Изменились люди на улицах и в метро. Все больше откровенно уголовных физиономий, все меньше привычных московских интеллигентных лиц.
Принято называть большевистскую революцию варварским экспериментом над живым телом России. Определение верное и логичное. Но почему таким же – не менее варварским – экспериментом оборачивается для России практически первый серьезный опыт демократии? Почему опять все происходит по старому принципу – «до основанья, а затем»?
Нет, никто нарочно не разрушает. Само как-то все рушится – и культура, и наука, и медицина, и экология, и система образования, и человеческие отношения, и обыкновенная жалость к ближнему.
Все больше вопросов, все меньше ответов. Одна надежда – Господь Бог да старинное русское «авось».
(Опубликовано в еженедельнике «Русский курьер», 1991)
Синдром «тетки»
У моей прабабушки Анюты была двоюродная сестра. Ее звали Леонида. Красавица, авантюристка и мотовка, швыряла семейные капиталы на наряды и развлечения, пережила множество романов и не знала удержу. Где-то около 1910 года, в Париже, она познакомилась с сыном бельгийского миллионера по имени Поль. Он влюбился без памяти. Ей было тридцать пять, ему двадцать семь. Подробностей не знаю, но могу представить, что все происходило чрезвычайно романтично. Поль сделал предложение, но тут Леонида испугалась. Бельгиец понятия не имел, что она старше него на восемь лет.
Леонида сказала, что ей нужно подумать, поговорить с родителями, быстренько вернулась на родину, и за небольшие деньги ей удалось сделать себе новые документы. В них все было правдой: имя, отчество, фамилия, вероисповедание, сословная принадлежность, место рождения, месяц, число. Только год другой. Леонида стала моложе на десять лет. Родственники согласились с ее решением и поклялись хранить тайну.
Потом она жила долго и счастливо в огромном старинном замке в Бельгии, у них с Полем были дети, внуки, правнуки. Всегда, всю жизнь, она оставалась моложе самой себя ровно на десять лет. Все думали, что она умерла в восемьдесят три, а на самом деле – в девяносто три, и никто, даже семейный доктор, никогда не узнал правды.
Историю про Леониду мне рассказала моя бабушка Липа, когда ей было шестьдесят пять, а мне пятнадцать. Я хотела выглядеть старше. Собственное лицо меня не устраивало. В нем не читалось никакого прошлого, никакой тайны и внутренней драмы. Оно казалось мне скучным, слишком открытым, гладким, юным и здоровым. Я бы с удовольствием присвоила себе те десять лет, от которых отказалась Леонида. Я была готова прожить заочно, за один день, за один миг, таинственный кусок чужой жизни, наполненный приключениями, романами и авантюрами.
Чтобы выглядеть старше, я выщипывала брови в ниточку, красила губы темно-вишневой помадой и рисовала себе интересные тени под глазами. Однако ничего не получалось.
В кинотеатре «Москва» вредные билетерши не пускали меня на фильмы с пометкой «детям до шестнадцати». Мне исполнилось шестнадцать, потом семнадцать, восемнадцать. Они не пускали, требовали паспорт. Я предъявляла и злилась. Я скрывала свой возраст лет до двадцати с тупым подростковым упрямством. Он все казался мне мизерным, ничтожным.
Свою старшую дочь Аню я родила в двадцать шесть. Пока ходила с огромным пузом, слышала сочувственные замечания: такая молоденькая, а уже... В роддоме меня обозвали старой первородящей.
Когда мне было тридцать, мы с мужем впервые полетели в Нью-Йорк. Восемнадцать часов полета с двумя посадками, в Дублине и в Калгари. Ночные аэропорты, метель, прожектора. Я вдруг почувствовала себя ужасно старой. Я представила, как остро, как ярко могла бы пережить все это лет в четырнадцать, когда зачитывалась Сэлинджером. Впрочем, оказавшись в Нью-Йорке, я почти сразу отправилась в Центральный парк, выкурила сигарету на скамейке у пруда и спросила у нашего американского приятеля, не знает ли он, куда деваются на зиму утки.
Неделю назад моей Ане исполнилось пятнадцать. Мне в июле шарахнет сорок один. На улице к нам обращаются «девушки». Мы тихо хихикаем.
Возможно, путаница с возрастом досталась мне по наследству от моей шальной двоюродной прабабушки Леониды. Чем старше я становлюсь, тем больше бодрит меня эта старинная семейная история. Глядя в зеркало, я спрашиваю себя: могла бы я по-тихому вычеркнуть десять лет? Вполне. Никто бы не заметил.
Я отлично помню себя – на уровне ощущений, в возрасте пяти, пятнадцати, двадцати пяти, ну и так далее. Хочу ли я туда вернуться? Вряд ли. Согласна ли я отдать одно из четырех прожитых десятилетий, чтобы стать моложе? Ни за что! Ни одного денечка не отдам, даже самого грустного, не говоря уж о счастливых.
Мне нравится мой возраст. Я смотрю на свою маму, которой шестьдесят, и не боюсь стареть. Она красивая женщина. Она леди. Никаких подтяжек, никаких особенных косметических ухищрений. Правда, есть одно небольшое «ноу-хау».
Женщине может быть сколько угодно лет, главное, чтобы она не превратилась в тетку. А эта беда случается и в двадцать.
Тетка – нечто бесполое, не имеющее возраста. Брюхо и химические перья на голове. Яркий, тщательно выращенный и выхоленный цветник разнообразных хворей, главные из коих – истерия и хронический запор. Глаза, затянутые пеленой тихого остервенения. Из уст тетки даже слово «Господи!» звучит как змеиное шипение. Однако это уже последняя стадия болезни. А начинается все вполне невинно.
Начинающая тетка никогда не скажет о вас ничего хорошего, ни в глаза, ни за глаза. Но может часами говорить плохое и получать от этого удовольствие. Начинающая тетка краснеет от злости, но не от стыда. Это чувство ей неведомо, как и чувство юмора. Впрочем, смеяться она умеет. Если вас окатит грязью проезжающая машина или вам на голову нагадит птичка, начинающая тетка зальется счастливым девичьим смехом.
Она страшно внимательна к мелочам. Она орет на ребенка из-за разбитой чашки и удавится за копейку. Она сожрет вас живьем за царапину на полированной мебели, за пятно на обоях, за место в очереди или просто так, за то, что вы принадлежите к иной породе.
Начинающая тетка, еще вполне легкая и очаровательная снаружи, но уже вся железная, тяжеленная внутри, способна ворваться, как танк, в чужую семью, подавить мирное население гусеницами и в качестве трофея увезти на лафете жалкую тушку главы семейства.
Начинающая тетка жадина и обжора. Она плотоядна и вечно голодна. Ей жаль вкусного куска, который исчез у вас во рту, даже если ее тарелка полна. Она провожает ваш кусок внимательным взглядом и мысленно запихивает его к себе в рот. Но в то же время ей обидно, если вы отказываетесь от тяжелой еды. Вы останетесь стройной, это гложет ей душу. Ей не угодишь.
Бедная тетка! С ее гастрономическим сладострастием невозможно сохранить пристойные женские формы. Она хочет лучше выглядеть, но не может остановиться, и ест, ест. Хочет, но не может. Это ужасно. Она готова объяснять свои проблемы чем угодно – нарушением обмена веществ, дурной экологией, сидячим образом жизни, кромешной занятостью, нервными перегрузками, сглазом, но только не жадностью и обжорством.
Котлеты с жареной картошкой, блинчики с вареньем, макароны с мясной подливкой и ломти кремовых тортов сильней ее и побеждают в ней женщину. Вам приятно признавать свои поражения? Вот и ей тоже – нет. Поэтому не вздумайте садиться с ней за стол. Если вы не едите сладкого и жирного, она спросит: «Что, боишься поправиться?» Она умеет задать этот вопрос таким образом, что ваше невинное «Да» прозвучит как признание в тайном постыдном пороке. Безопасней будет сочинить что-нибудь о диабете, о больных почках и дурном пищеварении. В ответ она охотно расскажет вам о своих хворях, и вы найдете общий язык. Но ненадолго. У тетки, между прочим, довольно тонкое чутье на чужаков, на людей другой породы, она легко разоблачит вас. Нельзя, невозможно мирно сосуществовать с теткой в одном пространстве, ибо конфликт, скандал – ее стихия. Ей тяжело жить без отрицательных эмоций, своих и чужих. В атмосфере покоя и доброжелательности тетка чахнет – если конечно, ей не удается эту атмосферу испортить.