Дом мучило любопытство, но ему ничего не оставалось делать — только ждать.
2
— Я не хотела этого делать, понимаете? Просто бес попутал, прости Господи! — Женщина судорожно всхлипнула.
— Успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста!
— А прежний-то батюшка говорил: «Поплачь, Матрена, все легче будет». — В голосе послышалось разочарование и недоверие.
— Слезами горю не поможешь, — нашел он выход из положения.
— Что правда, то правда, — прихожанка снова была в его власти, — от рева только глаза покраснеют, а толка не будет. Вы уж помолитесь за меня, отец, попросите там наверху, чтоб сильно не гневался, у меня же дети, я ж ради них только, не ради наживы.
— Важен проступок, а не причины, на него сподвигнувшие.
— Вы так думаете? — пугается женщина.
Нет, он так не думал, хотя прекрасно знал, что десять заповедей — незыблемые постулаты, которым неведомы «если», «но» или «в случае». Все по букве закона, все согласно учению. Есть только белое и черное, серого быть не может. Надо только так, а не иначе: вор сидит в тюрьме, грешник горит в аду. Если бы так все и было, тюрем бы не хватило, а рай бы остался пустым. А потому:
— Ступай с Богом.
Женщина, назвавшая себя Матреной, ушла успокоенная. Она вернулась домой, отрезала от подвешенной в погребе украденной коровы очередной кусок отличного мяса и, напевая под нос песенку, отправилась варить детям борщ, напрочь позабыв о душевных терзаниях, владевших ею последние несколько дней. Матрена опустила мясо в кастрюлю и улыбнулась: «Хороший священник, немногословный, проповедей не читает, моралью не кичится и по носу за грехи не щелкает. Надо будет ему не только про корову, но и про муженька Наташкиного рассказать». Матрена же не виновата, что Наташка рожей не вышла, а у нее и стать, и краса в наличии, а вот мужик отсутствует. Ну и случается, привечает она Наташкиного, что такого? Такого не такого, а не по-людски, конечно, надо бы покаяться. Хотя этот новенький может и не понять, уж больно интеллигентный. Как бишь зовут-то его? То ли Сергей, то ли Петр… А и ну его к лешему до следующей исповеди.
Следующую исповедь Михаил прослушал. Нет, он, конечно, помнил, что каяться пришел мужчина, что мужчина этот говорил громко и нервно, но ни в одно слово из его громкой речи Михаил не вникнул. И не потому, что речь была сбивчивая и путаная, а потому, что разобрать суть он и не пытался. Только вставлял изредка, когда вдруг понимал, что наступило молчание, короткие фразы:
— И что же было дальше?
— Продолжай, сын мой.
— На все воля Божья.
Единственно, что он запомнил, — и второй «клиент» ушел довольным и успокоенным: благодарил долго и энергично и все норовил поклониться в пояс и поцеловать Михаилу руку.
К концу дня у Михаила звенело в ушах от душещипательных историй, дрожащих голосов, несдерживаемых рыданий и бесконечных благодарностей. Украденные коровы перепутались с чужими женами и мужьями, утаенным наследством, приблудными детьми и грязной ложью, и он совершенно уверился в том, что чистых и неиспорченных личностей не осталось ни в этой деревне, ни на всем белом свете.
— Как вы это выдерживаете? — Михаил брезгливо скинул с себя рясу и прислонился к дверному косяку, скрестив на груди руки.
С кровати ему улыбалось то, что осталось от некогда ладного, отличавшегося здоровьем, крепким сложением и добрым нравом местного батюшки. Одни глаза (по-прежнему живые и лукавые) и спутанная, длинная, но ставшая очень редкой бородка, которая чуть заметно зашевелилась и тихо произнесла:
— Так я и не выдержал, сынок.
— Вам бы все шутки шутить.
— А что же прикажешь в моем положении делать, плакать, что ли?
Михаил промолчал, не знал, что ответить. Слишком богатой была гамма овладевших им чувств. Он и не понимал этого умирающего старика, потратившего жизнь на таких безнравственных и по большому счету равнодушных к праведной жизни прихожан, и одновременно восхищался им, его целеустремленностью, его несгибаемостью и его желанием до последнего вздоха противостоять неизлечимой болезни, не забывая о взятых на себя обязательствах по руководству паствой.
— Ты одежку-то повесь, сынок. Не разбрасывай понапрасну. — Больной даже сделал попытку приподнять кисть и указать Михаилу на брошенную у порога черную рясу.
Михаил послушался, хотя все еще ощущал неприязнь при соприкосновении с этим предметом. Ему казалось, что ткань пропиталась тем огромным количеством лжи, что он сегодня услышал, а главное, пропиталась той ложью, которую нес в себе он сам.
— Повесил, — зачем-то доложил он, будто имел дело со слепым.
— Вот и славно. В следующий раз наденешь как новенькую: ни складочки, ни залома.
— Не будет никакого следующего раза, — буркнул Михаил, — пойду суп разогрею и покормлю вас, — добавил он сердито и вышел из комнаты.
Михаил давно уже грохотал на кухне посудой, а старик все смотрел любовно на расправленное одеяние священнослужителя, жевал губами жесткие волоски бороденки, будто обдумывал что-то. А потом принял решение, понимающе улыбнулся и тряхнул головой. Тряхнул слишком сильно, не рассчитав, и улыбка моментально сменилась гримасой отчаяния и боли. Однако через мгновение сила духа была восстановлена, и больной смог произнести четко и уверенно, громко ровно настолько, чтобы у того, кто стучал тарелками за стеной, не осталось ни малейшего сомнения в том, кому это предназначено:
— Еще как будет.
3
— Стук! Стук! Стук! — Молоточек выводил одну и ту же дробь уже полчаса.
Собака спокойно спала, не обращая никакого внимания на надоедливый звук, в комнате у лежачей работал телевизор, и дом предпочитал следить за страстями героев в триста пятьдесят четвертой серии низкопробного сериала, а не пытаться понять смысл действий второй женщины. Захотелось ей разобрать на части буфет на террасе — что ж, дом возражать не может. Все одно, времена, когда за стеклами буфета сверкали многочисленные ряды банок с собственноручно сваренным вареньем и цветные фантики шоколадных конфет, которые та, первая, женщина прятала от ребенка, давно миновали, так что жалеть не о чем. Ну, не будет больше старый деревянный друг скрипеть петлями и хранить посуду, ну, найдут для фарфоровой балерины и железного льва другой уголок, где они застынут в своих незамысловатых позах, — ну и ладно. Хотя если бы дом мог, он все же попросил бы женщину не добивать буфет окончательно. Не нравится тебе вещь — пожалуйста, не пользуйся, никто не заставляет. Отдай другому или отвези на свалку, но зачем же издеваться и колошматить битый час по одному и тому же месту? У бедного буфета, наверное, в правом верхнем ящике уж ни щепочки целой не осталось.
— Стук! Стук! Стук!
— Мария, если не выйдешь за меня, я покончу с собой.
— Стук! Стук! Стук!
— Петр, ты говоришь страшные вещи!
— Стук! Стук! Стук!
— Хр… Хр… — Собака спит и не интересуется сериалом.
— Мария, я все-таки настаиваю!
«Какой же идиот этот Петр», — мысленно покачал крышей дом, вглядываясь в экран телевизора.
— Стук! Стук! Стук!
«Бедолага буфет, — сочувственно скрипнула лестница, на которую опустилась женщина с молотком, — жалко его».
«Жалко, что краску не удалось отколупать до конца. Теперь цвет получится чуть темнее задуманного. Конечно, можно будет поиграть светом и с помощью ламп достигнуть нужного оттенка. Но это только в вечернее время суток. При дневном цвете буфету придется щеголять чуть более теплым, чем запланированный, темно-бежевым цветом корпуса. Может, постучать еще? Нет, пожалуй, не стоит. Старые доски, скорее всего, просто не выдержат подобного издевательства и превратятся в щепки. И тогда вместо спасителя она станет убийцей. Не хотелось бы».
Анна легко спрыгнула со ступенек, отбросила молоток, склонилась над большой картонной коробкой, вытащила оттуда шлиф и снова склонилась над буфетом.
— Вжик! Вжик! Вжик! — разнеслось по дому, но никто не обратил внимания на новый звук: собака спала, с подушки лежачей женщины тоже слышалось мерное похрапывание, дом сопереживал героям сериала, а лестница предпочла оглохнуть и ослепнуть (а ну как, чего доброго, ее тоже начнут шкурить, шлифовать и обстукивать?).
Анна работала быстро, то и дело поглядывая на часы. Она знала: в ее распоряжении — полчаса, не больше. Распорядок дня у нее был как при жизни с грудным младенцем, нуждам которого необходимо подчинить все свое существование. Полностью свободные минуты выпадали редко, и мысли, что необходимы они не для отдыха и восстановления сил и душевного равновесия, а для того, чтобы все обитатели дома не умерли с голода, часто угнетали Анну, сдавливали горло и не давали свободно дышать. А разве можно сотворить что-то прекрасное, когда тебе не хватает воздуха? Однако стоило ей заставить себя подойти к мебели, окинуть вещь критическим взглядом, присмотреться к моментально возникающим в голове образам — и она чувствовала, как дыхание восстанавливается и как с каждым движением руки, с каждым новым мазком шлифа по дереву к ней возвращаются силы и потерянное ощущение значимости бытия. В такие моменты из обычной, даже несчастной женщины Анна превращалась в сильного, всевластного Пигмалиона, которого не пугали никакие препятствия на пути к своей Галатее.
— Ну-ка, выключи шарманку! — донеслось из комнаты, и Анна тут же почувствовала, как кто-то невидимый выдернул из нее клапан, удерживающий воздух.
— Ты уснула, а серия еще не закончилась, — сказала она на пороге «палаты» (так про себя Анна называла комнату лежачей). — Я думала, вдруг проснешься, а телевизор выключен. Ты бы расстроилась.
— Индюк тоже думал. Ты что, на часы не смотришь? Уже пятнадцать минут эти болваны языками чешут. Ты же знаешь, я не переношу новости.
— Хорошо-хорошо, не нервничай, — примирительно произнесла Анна, послушно выключая телевизор. — Будешь ужинать?
— Не знаю теперь. Эти звуки испортили мне аппетит.
Это было уже чересчур.
— Как хочешь, — Анна приготовилась исчезнуть из палаты.
— Ладно. Что там у тебя?
— Картофельные зразы, манные биточки или тефтели с рисом.
— Сколько раз можно повторять, что я хочу нормальный кусок жареного мяса?!
Анна про себя досчитала до десяти. В отличие от телевизионных сериалов в ее собственном никто не придумал ограничения бюджета, а потому скучные эпизоды с плохой актерской игрой повторялись изо дня в день с незначительными изменениями, постоянно доводя сюжет до кульминации, но при этом ни на йоту не приближаясь к разрешению конфликта. «Десять», — мысленно закончила Анна.
— Тебе пожарить?
— Ты еще издеваешься! Чем я, по-твоему, должна буду жевать?
— Ты будешь есть или нет?
— Давай биточки. Надеюсь, они не пересолены. И не перегрей, будь добра. В прошлый раз я обожглась.
Дом сочувственно наблюдал за хлопотавшей на кухне Анной. Она что-то мурлыкала себе под нос, то и дело поглядывая на буфет. А несколько раз даже погладила его, проходя от стола к холодильнику и обратно. «Ну, если для того, чтобы не рыдать всякий раз после подобных диалогов, а петь песенки, ей так уж надо избавиться от буфета, то и бог с ним», — решил дом.
Ему нравилась эта женщина, он ей сочувствовал, жалел ее, но не понимал. Старался понять, но не мог. А так хотелось удовлетворить свое любопытство и понять, почему она терпит все упреки и издевательства, почему живет здесь, почему заботится о больной вместо того, чтобы послать к черту старую ведьму, не испытывающую никакой благодарности к чужому труду. Если бы та хотя бы иногда вставала с постели, дом постарался бы что-нибудь придумать, чтобы вызволить свою любимицу из странного плена. У лестницы давно прохудились ступеньки, и одна вполне могла проломиться под тяжестью грузного старческого тела. Видывал виды и ржавый, давно забытый за дверью охотничий капкан, который «нечаянно» свалившаяся с ветхого гвоздя кочерга могла заставить выкатиться в темень ночной террасы и притаиться у ног бредущей в туалет ведьмы. Но больная с кровати не поднималась, и, как назло, над ее кроватью не висело ни полки и ни картины, угол которой мог бы «невзначай» врезаться в висок спящей. Дом перебрал множество вариантов, начиная с распахнутых окон во время отсутствия Анны (глядишь, заработает старуха пневмонию и окочурится) и заканчивая планами самопожертвования на пожаре. Но Анна, уходя, неизменно запирала ставни, а на пожар смелости у дома хватало лишь в воображении.
В общем, при всем желании помочь женщине дом ничем не мог, а она, в свою очередь, хоть и не подозревая об этом, ничем не помогала ему в удовлетворении любопытства. Гостей не приглашала, по телефону не болтала и задушевных разговоров не вела даже с собакой. Дом заскучал и даже, в конце концов, перестал думать об уничтожении лежачей, потому что в этом случае мог лишиться последнего своего развлечения, которое не требовало ни тяжких раздумий, ни душевных терзаний: просмотра телевизора.
Анна к ящику практически не подходила. Включала на террасе минут на десять, слушала тех самых людей, которых старуха обзывала болванами и которые каждый день сыпали длинными текстами под названием «новости». Иногда новости заставляли Анну улыбаться — и тогда дом думал, что ведьма, как обычно, придирается и зря ругает милейших людей, рассказывающих о каких-то изобретениях, или благотворительных фондах, или о новорожденных тигрятах в зоопарке. Но чаще Анна все же хмурилась и с недовольным видом выключала телевизор, бормоча себе под нос что-то о несправедливости жизни, природных катаклизмах и стране идиотов. И тогда дом тоже сердился на «болванов» и приходил к выводу, что даже старуха иногда оказывается не так уж не права. Единственное, что мешало дому окончательно выстроить свое отношение к сидящим по другую сторону экрана людям, было все то же неудовлетворенное любопытство.
— А теперь новости культуры, — сообщал ведущий и лучезарно улыбался, и в то же мгновение раздавался щелчок. Экран гас, а дом вглядывался в лицо Анны. Оно было равнодушным и непроницаемым, но дому все чудилось что-то особенное, и казалось, что таинственные новости культуры не были женщине неинтересны, а нежелание их слушать было вызвано совсем иными, загадочными причинами.
— Ну-ка, принеси биточки, в конце концов! Целый час возишься!
Чаще всего эти окрики заставляли спину Анны вытягиваться в тугую струну, готовую вот-вот лопнуть, но сегодня она лишь отозвалась еле слышно:
— Сейчас, — и продолжила разглядывать буфет.
«Да пусть хоть всю мебель переломает», — решил дом, успокоенный благодушием Анны. Может быть, хотя бы сегодня она не станет горько и безутешно плакать, перед тем как заснуть.
— Ну-ка, ты идешь или нет?
— Ты идешь или нет? — Дверь в комнату возмущенно скрипнула и с грохотом захлопнулась.
Аля нехотя оторвалась от зеркала. Неужели так сложно понять, что мельком брошенный на бегу взгляд никак не позволит оценить себя придирчиво и удостовериться, что внешность лишена каких-либо изъянов. Девчонки любили посмеяться над ней и поучить: мол, на пробы не стоит приходить расфуфыренной, все одно гримеры все сотрут и свое нарисуют. Только Аля не слушала, она не собиралась появляться на студии без искусно подведенных, превращенных в кошачьи, глаз, без накрученной челки и изящных туфелек на каблуках. И если после увиденного режиссер решит взять на роль серую мышку без грамма косметики и в бабушкиных сапогах, что ж, это проблемы режиссера, а не Али. Что же это за режиссер такой, который пренебрегает мнением классика? Чехов же ясно выразился: «В человеке все должно быть прекрасно».
Впрочем, знакомство с классической цитатой Аля предпочла ограничить первой половиной. То ли потому, что вторую попросту никогда не слышала, то ли от того, что в отличие от лица и одежды, которую она лихо шила сама, душа и мысли у нее были далеки от прекрасного.
Милашкой и симпатюлькой называли ее постоянно, везде и всюду. Аля с младенчества привыкла к всеобщему восхищению своими густыми волосами, чудесным личиком, белой кожей, а потом и ладной фигуркой. В школе особых успехов она не выказывала, хотя следует признать, что в послевоенные годы сельская школа была не слишком расположена к поискам новых ломоносовых. Страна нуждалась в мичуриных и стахановых, лозунгом праведной жизни был «Мир. Труд. Май», и Алино равнодушие к знаниям занимало мысли ее родителей в десятую очередь. На первых же девяти местах прочно закрепилось желание привести любимый колхоз к высоким показателям, перевыполнению плана, ударной пятилетке, а там, глядишь, и к полной и безоговорочной победе коммунизма. От дочери требовалось соответствовать гордому званию советской девушки, и поскольку, несмотря на яркую внешность и частое самолюбование, ни в чем более греховном она замечена не была, родители держали ее на длинном поводке: учебой голову не морочили, друзей не навязывали и вставать спозаранку хлопотать по хозяйству не заставляли.
— Успеется, — одергивала мать отца, который, бывало, сетовал на то, что соседские девки до школы успевают скотину на пастбище выгнать да свиней накормить, а «Алька знай себе спит, не тревожится».
— А чего тревожиться-то? Нагоняет еще коров-то на своем веку, — отвечала мать. — Пусть поспит девка. Это у Лопуховых, да Сидоровых, да у нас по одной корове, а у нее с такой внешностью муж наверняка председателем колхоза будет, ей, помяни мое слово, за всех коров отвечать придется. Пойдем лучше, а то опоздаем. Алька, слышь, хватит дрыхнуть, в школу пора!
Хлопала дверь, родители уходили, а Аля вскакивала и усаживалась перед зеркалом. Представляла, как с хворостиной в руках сгоняет коров на колхозные луга, и заливисто хохотала. Хмурилась, топала ножкой и злобно, отчего лицо ее перекашивалось и теряло привлекательность, бросала своему отражению: «Не бывать этому!» Потом не спеша одевалась, перекладывая на кровати все свои три платья и несколько лент и перемеривая все это, прежде чем сделать окончательный выбор. Затем выпивала пустой чай и лениво жевала яблоко, скармливая оставленные матерью теплые пирожки кошкам. «Не хватало еще располнеть, как другие девки, чтобы старушки на околице смотрели тебе вслед и, не стесняясь, одобряли: «Хорошая кость, широкая, рожать легко будет».