Художник тоже обедал здесь. Его вид был, мягко скажем, странен: оранжевый буддийский хитон и резиновые шлепанцы куда больше подходили для какого-нибудь монастыря Шаолинь, но уж никак не для православного религиозного учреждения. Довольно молодой еще человек, очевидно страдающий церебральным параличом, сидел один за самым центральным столом и шумно хлебал суп из большой железной миски. Большую часть его лица покрывало кроваво-красное родимое пятно. Точнее, оно называется гемангиомой. Такая же гемангиома была и у меня. Только очень маленькая. Именно ее я и удалила в свое время у косметолога.
Судя по всему, художник был знаком всем присутствующим. Во всяком случае, никто не удивлялся его экзотическому одеянию. «Может быть, – подумала я в первый момент, – здесь поддерживают культ юродства? Василий Блаженный, говорят историки, по Москве и летом, и зимой вообще голый ходил».
Художник сразу увидел меня и словно остолбенел. Он будто ждал меня все это время. Да-да! Если бы я не знала, что это не так, то была бы уверена, что этот человек заранее готовился к тому, что я появлюсь.
Действительно, он сразу попытался приподняться из-за стола и замахал своими скрюченными в кистях руками:
– Вот я наконец и дождался! Мамочка! Иди за этот стол! Садись сюда!
Он все-таки подскочил и, едва не опрокинув свою похлебку, бросился выдвигать для меня стул. При этом лицо его болезненно задергалось. Я обратила внимание и на то, что у него тик. Глядя на меня, он словно подмигивал. Если бы не болезнь, то подмигивание это могло бы показаться веселым и каким-то задорным.
– Давай, мамочка, присоединяйся, супчику поешь! Ушицы горяченькой!
Говорил художник быстро, сбивчиво, что довольно характерно для всех, кого ни за что ни про что судьба наградила подобным недугом. Потом поковылял в проем под аркой. Судя по исходившим из этого закутка звукам и запахам, именно там находилась раздача и мойка для грязной посуды.
От неожиданности я не поняла сразу, как себя вести, и послушно ждала странного человека. Уже через минуту он вернулся, прижимая к себе дымившуюся миску. В правой руке у него был зажат ломоть хлеба и маленькая жестяная банка. Художник так спешил принести мне еду, что потерял по дороге один из шлепанцев. Я чувствовала себя страшно неудобно – видела, какой болью, каким привычным мучением отдается этому человеку каждый шаг, – но остановить его было невозможно. Пододвинув ко мне миску, ложку и хлеб, он потряс перед моим носом жестяной баночкой.
– Это перец! Черный молотый перец... острый... – В голосе у него появилась чуть ли не просительная интонация. – Ведь ты любишь острое? Острое любишь, да, мамочка?
– Да, я действительно люблю все острое. Но откуда вы знаете? И почему вы меня все время называете мамочкой?
Он всплеснул руками.
– Я знал, знал, что ты любишь острую еду! Знал! – В голосе его слышалось торжество. – Мамочка моя! Кушай, кушай скорее!
Инвалид еще ближе пододвинул ко мне миску с ухой, открутил от жестянки крышку и от души сыпанул черного перца. Я ощущала себя полной дурой, неожиданно попавшей в сумасшедший дом. Мне ничего не оставалось, кроме как приступить к трапезе. По крайней мере, пока рот был занят, я могла легитимно не реагировать на странные события. На самого художника я старалась не смотреть. Мне стыдно признаться даже себе, но внешний вид инвалида не способствовал аппетиту. Он наверняка знал об этом и, чтобы мне не мешать, уткнулся лицом в собственные руки. Уха, кстати, действительно была вполне съедобная, хотя и без изысков. А черный перец удачно дополнил незатейливый вкус блюда.
Внезапно, не убирая рук от лица, художник опять заговорил, словно желая оправдаться:
– Ты не смотри, мамочка, что я ушицу из рыбы ел и что вообще после полудня кушаю. В буддийском монастыре так не положено, конечно. Но мы-то сейчас в православной обители, мамочка. А здесь свой устав! По нему и живем!
Честно говоря, я была не особо в курсе, чем и в какое время положено питаться буддийским монахам и, главное, зачем им жить в православных монастырях. Но и это списала на болезнь и юродство художника.
Обед в столовой для неимущих пришелся очень кстати. Продолжать питаться колбасным сыром мне уже не хотелось.
– Вы – художник... Владимир? – спросила я его для полной уже уверенности.
– Я, конечно, я! Но художником меня, мамочка, не называй! Я просто тот, кто рисует. И все!
– Так это и есть художник, насколько я понимаю, – пожала я плечами.
– Нет, мамочка! Художник – это тот, у кого картины – профессия, кто за это деньги получает. А я так, рисую... не для продажи... сам не знаю для чего...
– Так вот, – обрадовалась я. – Продайте мне те три картины, которые в магазине при музее висят. Я заплачу вам деньги, и вы сразу станете профессиональным художником.
– Да что ты, мамочка! Как же я тебе их продам?
– Да так и продадите! – Я уже закончила есть и поднялась из-за стола. – А кому спасибо сказать? И могу ли я сама за собой посуду помыть?
– А второе как же, перловка? – снова подмигнул мне он.
– С пупками?
– С желудочками куриными! И морс клюквенный!
Я взяла миску с ложкой и пошла к той самой арке, за которой, как я увидела, хлопотала толстая краснолицая женщина неопределенного возраста. Каша и компот для меня уже были готовы, а миску из-под супа женщина приняла у меня из рук и грохнула в большую оцинкованную емкость, заполненную мыльной водой.
– У нас тут все вместе моется. Нечего по одному сырость разводить! Вот твое, бери! – Она показала на кашу и морс.
– Спасибо вам большое! – ответила я. – Но я уже сыта. Только морса возьму попить!
Морс действительно был вкусный, сделанный из настоящей клюквы, а не из концентрата.
– Отличный морс!
– Пей на здоровье.
Я вернулась к художнику.
– Ну что насчет картин? Пойдем.
– Конечно, пойдем! Как хочешь, мамочка! – Он вскочил и, осторожно подхватив меня под руку, направился к выходу. Шел он не совсем уверенно, словно хромал на обе ноги.
Не получив с самого начала никаких объяснений, я перестала раздражаться на дурацкую «мамочку». «Пусть как хочет, так и называет, – решила я. – Лишь бы у меня денег на его картины хватило. А то, пока я сюда в следующий раз вернусь, их уже не будет!»
Мы были уже возле самых дверей, когда послышался характерный звон бьющейся стеклотары. Легкий сквозняк почти моментально донес до ноздрей характерный спиртовой запах. Я обернулась и поняла, что являюсь свидетелем воистину ужасного события. Дедок, мучившийся с поллитровкой не менее получаса, не удержал бутылку в трясущихся руках. Та упала и разбилась о каменный пол. Водка разлилась среди сверкающих осколков. Лицо старика окаменело, а сидевшая за соседним столиком многодетная мать конвульсивно задергалась всем телом – и было непонятно, это беззвучный смех или столь же беззвучные истерические рыдания. Я не нашла в себе сил взглянуть на лица ее детей и вслед за оранжевым балахоном быстро вышла на монастырский двор.
Мы вошли в музей как раз вовремя. Уже знакомая мне тетечка собиралась уходить, и только наше появление ее остановило.
– Вот видите, девушка, как я вам сказала, так вы Вовочку нашего и нашли.
– Здравствуй, тетя Раечка! – поприветствовал ее художник. – Снимай картинки мои... Или давай я сам, чтобы тебе на стул не карабкаться.
Он был несколько выше музейной работницы и, несмотря на физическую ущербность, мог снять картины, стоя ногами на полу.
– Неужто продал? – ахнула Раечка. – А я уж думала, что ты никогда их не продашь. Мы даже с отцом Геннадием собирались их в главную музейную комнату перевесить. Он сказал, что с начальством своим посоветовался и те, дескать, не против. Говорят, что коли это не иконы, то никакого в них и оскорбления нет. Тем более если это от тебя, Вовочка, от такого человека исходит.
Но художник ее не слушал. Он протиснулся за прилавок и одну за другой снял все три картины. При этом нервный тик вынуждал его беспрестанно мне подмигивать.
– Подождите, Владимир! – Я была несколько обескуражена поспешными действиями художника. – Вы еще не назвали цену! Я хочу их купить, конечно... Но вдруг у меня не хватит денег! Тем более на все три...
– Какие деньги, мамочка! – воскликнул он. – Я же сказал: не продаю я их! Забирай! Они же твои! Твои они!
– Как это так?! – опешила я.
– Совсем малахольный! – воскликнула тетечка. – Деньги ему не нужны! Ты на себя посмотри, Вова! Зимой и летом одним цветом – в одной этой тряпке ходишь. На твои шлепанцы аж смотреть зябко!
Я полезла в карман куртки и вытащила оттуда остатки той пачки, что прихватила с собой для оплаты похоронных дел. Осталось, нужно сказать, более половины.
– Уважаемая... Раиса! – вспомнила я только что услышанное имя. – Возьмите, пожалуйста, эти деньги и потом отдайте их уважаемому художнику. А то нет у меня сил с ним разбираться.
– А у меня есть, что ли? Куда мне их положить прикажешь, деньги твои? Кассу я уже сдала. Здесь не оставлю. А на улицу идти – так страшно с такими деньжищами по нашей Чикаге бегать. Небось слыхали стрельбу в «Лопе де Веге» сегодня? Не знаю еще, может, и убили кого и к Витьку-могильщику уже стащили. Не-ет! Не трогайте вы тетю Раю! Уважьте усталую женщину покоем!
Я полезла в карман куртки и вытащила оттуда остатки той пачки, что прихватила с собой для оплаты похоронных дел. Осталось, нужно сказать, более половины.
– Уважаемая... Раиса! – вспомнила я только что услышанное имя. – Возьмите, пожалуйста, эти деньги и потом отдайте их уважаемому художнику. А то нет у меня сил с ним разбираться.
– А у меня есть, что ли? Куда мне их положить прикажешь, деньги твои? Кассу я уже сдала. Здесь не оставлю. А на улицу идти – так страшно с такими деньжищами по нашей Чикаге бегать. Небось слыхали стрельбу в «Лопе де Веге» сегодня? Не знаю еще, может, и убили кого и к Витьку-могильщику уже стащили. Не-ет! Не трогайте вы тетю Раю! Уважьте усталую женщину покоем!
Художник выхватил из-под прилавка большой полиэтиленовый пакет и аккуратно сложил в него все три свои картины.
– Пакет ты куда потащил? – возмутилась тетя Рая. – Он подотчетный, пакет-то! Видишь, с палехом! Денег он стоит!
– Ох господи ты мой! – Художник вытащил из предлагаемой мной пачки одну банкноту и протянул ее тете Рае.
– А сдачу? Где я сдачу тебе найду? – возопила женщина.
Но ее крики художника уже не интересовали. Он взял пакет с картинами и снова подхватил меня под локоть.
– Пошли, пошли, мамочка! Видишь, я и денежку у тебя взял! – Он имел в виду единственную несчастную бумажку, на которую можно было купить разве что пару бутылок пива.
– Ну дурачок какой-то! Просто юродивый, ей-богу! – прокричала ему вослед тетя Рая. – Завтра принесу тебе сдачу!
– Прощай, Рая, прощай! Пошли, мамочка, пошли!
– Куда, пошли? Дорогой Владимир... Как вас, простите, по отчеству?
– А нету у меня отчества, мамочка! Отец мой подлец был. Вот я по нему отчества и не ношу! А идем мы в туалет. Ведь тебе в туалет нужно? Да, мамочка?
Действительно, с момента моего приезда в город я так и не видела ни одной общественной уборной. А после ушицы, съеденной на обед, эта проблема стала волновать меня не на шутку. Видимо, эти переживания легко читались на моем лице.
– И где же, простите, этот туалет находится?
– У меня, в скромном жилище моем! Да ты не бойся, мамочка...
– Я боюсь?! – По понятным причинам у меня не было никакого страха стать жертвой насилия со стороны юродивого художника.
– Да знаю я, ничего ты не боишься, мамочка моя. Ты же всех сильнее, правда ведь?
– Откуда вы взяли?
Но он не ответил. К тому моменту мы подошли к маленькой дощатой калитке, прикрывавшей дыру в каменной стене. Калитка не запиралась, но пролезать пришлось сильно нагнувшись. Мы вышли наружу и оказались на большом открытом пространстве между монастырским комплексом и озером.
В обратную сторону к дыре направлялся огромного роста монах с лицом, до самых глаз заросшим косматой седой бородищей. Увидев художника, он шагнул к нему, низко поклонился и приложился губами к изувеченной болезнью вывернутой правой руке.
– Да, что ж ты делаешь такое, отец Михаил?! Не по чину мне, не почину!
– Благослови тебя Господь за дела и муки твои! – пробасил чернец. – А я, ты сам знаешь, в неоплатном долгу пред тобой!
Не став слушать возражений инвалида, тот перекрестил художника, с трудом протиснулся в проем и исчез на территории монастыря.
Не дожидаясь моего вопроса, Вова замахал руками, и я поняла, что никаких объяснений по поводу случившегося я не услышу.
В двадцати метрах от нас на вкопанных в землю бетонных блоках стояла аккуратная финская бытовка. Конечно, домом ее назвать было трудно – уж больно маленьким казалось это сооружение. Но установлена она была аккуратно. Присмотревшись, я разглядела подведенные электрические провода и гибкие водопроводные трубки.
– Вот мой дворец, мамочка, – гордо показал на бытовку художник. – Давай, бегом внутрь! Туалет, как войдешь, направо.
Я с радостью воспользовалась Вовиным приглашением. Главными достоинствами маленького туалета, несомненно, были чистота и то, что он, этот туалет, вообще был.
Сам художник ждал меня в гостиной, размером ненамного больше, чем обычное четырехместное купе. Несколько досок стояли вертикально между письменным столом и окном. Я не могла видеть, готовы ли они уже или подтеки краски по торцам означают только то, что работа началась. Спрашивать я тоже постеснялась. Та доска, что лежала на столе, была почти закончена. Было ясно, что особой веротерпимостью и толерантностью юродивый художник не отличается. На картине были изображены муллы, деловито прибивающие Христа к большому кресту, украшенному неоновыми огнями. Сам крест стоит посередине большой торговой улицы. Вокруг сверкает реклама, и люди с тупыми, бессмысленными лицами тащат куда-то свои покупки. И только на одинокой лавочке под одиноким деревцем сидит в позе лотоса Будда и горько плачет. «Ничего себе картинка! Рискует он, однако!» – подумала я, вспомнив телерепортажи из мировых столиц, на улицы которых по всякому поводу выплескивались беснующиеся толпы бородатых фанатиков и их жирных визжащих баб, закутанных в старушечьи платки.
Художник сидел на диванчике, служащем ему, судя по всему, и постелью, а меня усадил в кресло напротив. Между нами стоял журнальный столик на четырех колесиках.
– Тебе еще два часа до автобуса, мамочка. Садись. Чайку попьем, поговорим. Потом я тебя провожу до автовокзала, и мы расстанемся, мамочка. Надолго расстанемся.
Мне ничего не оставалось, кроме как согласиться провести остаток времени с больным и несчастным человеком. В конце концов, я осознавала, что обязана ему. Трогательно, что этот Вова, несчастный, больной и нищий, просто так, ни с того ни с сего, проникся ко мне симпатией. Я не понимала, почему художник, у которого, судя по всему, нет денег на нормальную одежду и обувь, подарил мне три свои прекрасные картины.
– А почему вы живете в этом домике, а не внутри монастыря? – спросила я.
Он заулыбался.
– Я же не монах, чтобы в келье жить. К тому же я человек для них странный, и привычки у меня обременительные. Вот я себе эту бытовку у строителей-реставраторов забрал и поставил. Мне ничего лучшего и не надо. Здесь у меня и печка есть, и обогреватель электрический, и даже кондиционер, вот он, под окошком. Старенький, но работает. Дребезжит, конечно, но это не важно. И от жары, и от холода спасает.
– Наверное, недешево было вам это все купить? – Я пыталась подвести к тому, чтобы он все же взял у меня деньги. – Бытовка-то прекрасная.
– Да что ты, мамочка! Какое дорого?! Я так ее забрал. Я же весь этот монастырь реставрировал и всех рабочих нанимал.
Мне стало неудобно. Я видела, какие дорогостоящие реставрационные работы проводились в монастыре, и поняла, что у художника Вовы плюс ко всем болезням есть еще и склонность к фантазированию.
– А могу я спросить: почему вы меня все время мамочкой называете? Или вы так ко всем женщинам обращаетесь?
Он вдруг очень посерьезнел. Улыбка сошла с его болезненного лица, и само лицо стало внезапно не просто страшным, но даже зловещим.
– А ты действительно хочешь знать?
– Иначе бы не спрашивала!
– Хорошо...
Он молча поднялся, убедился, что в электрическом чайнике есть вода, и включил его. Потом поставил на журнальный столик чашки и несколько маленьких вазочек с печеньем и шоколадными конфетами.
– Ты зеленый чай пьешь?
– Конечно.
– Я люблю зеленый чай... Какой заварить? Есть тегуанинь, молочный улун и кокейча.
– Я в них ничего не понимаю... извините.
– Тогда заварю вначале тегуанинь – он самый нежный.
Я кивнула. Художник снял с полки разрисованный иероглифами фарфоровый чайник и высыпал в него немного серо-зеленых комочков из бумажного пакета. Пару минут он молча стоял, дожидаясь, пока чайник закипит. Потом сел, поставив перед собой оба чайника – и заварной, и тот, что с кипятком.
– Нужно теперь чуть-чуть подождать. Пусть слегка остынет. Только потом можно заваривать. Хорошо?
– Я же сказала, что ничего в чайных церемониях не понимаю. Буду у вас учиться.
– Я родился таким уродом, – произнес он внезапно безо всяких предисловий. – Я был уродом уже в утробе матери. Я был запланирован уродом еще в миг зачатия.
Я попыталась протестовать, но художник жестом остановил меня.
– Мой отец оставил маму, едва она вернулась из роддома. Он был дагестанец, а после развала Союза внезапно вспомнил, что он мусульманин. Но это было потом. А тогда он был просто мерзавец. Я не желаю называть его имя. Я много раз спрашивал мать, зачем она вышла замуж за этого человека. Он не мог испортиться в один день, в день моего рождения. Как можно было не увидеть, с кем ты делаешь ребенка? Я знаю, что это жестокий вопрос, но я имел право его задать. Мать не дала мне ответа. Она была единственным, поздним ребенком, и, кроме меня, на ней оставались двое стариков – ее родители. Мы жили не просто бедно – мы жили в нищете. Меня признали олигофреном, и я не буду рассказывать тебе, как и чему меня учили в школе-интернате для дебилов. Спасибо матери за то, что она забрала меня оттуда.