ОН: В процессе. Радость от результата короткая. Приятно взвесить на ладони толстую рукопись, приятно получить сигнальный экземпляр. Берешь его в руки, кладешь на место, снова берешь — и так сотни раз. Я, например, кладу его рядом с собой, когда ем. Беру с собой в постель.
ОНА: Мне это знакомо. Когда напечатали мой рассказ, я спала с «Нью-Йоркером» под подушкой.
ОН: Вы очень обаятельны.
ОНА: Спасибо. Благодарю вас.
ОН: Поэтому я и живу в деревне.
ОНА: Да, понимаю.
ОН: Мне больно снова быть в Нью-Йорке, и наша беседа тоже приносит боль. Мне лучше уйти.
ОНА: Ну что ж. Кто знает, может, мы еще увидимся наедине и снова обо всем поговорим.
ОН: Нет, милый друг, с меня достаточно.
ОНА: Я хотела бы стать вашим другом.
ОН: Почему?
ОНА: Потому что вокруг нет людей, похожих на вас.
ОН: Но вы меня не знаете.
ОНА: Не знаю. Но такой интеркоммуникативности у меня не было ни с кем.
ОН: Вам что, необходимы эти термины? Вы же писательница — бросьте эти «интеркоммуникативности»!
ОНА (со смехом): У меня не бывает таких разговоров. У меня нет таких отношений.
ОН: В мыслях не было поучать вас. С чего, собственно? Извините.
ОНА: Все в порядке. Если вы захотите снова встретиться и побеседовать, наберите свой собственный телефонный номер. Звоните когда угодно.
ОН: Можно подумать, что я заглянул не в рубрику «Аренда», а в рубрику «Знакомства»: «Весьма привлекательная, начитанная, с высшим гуманитарным образованием периодически доступна для доверительных бесед…» Похоже, я нашел больше чем просто квартиру.
ОНА: Возможно, еще и друга.
ОН: Но эта дружба мне не по силам.
ОНА: А что вам по силам?
ОН: Немногое. То ценное, что я утратил, создает сложности, которых не одолеть усердием и прочим в этом роде. Вы меня понимаете?
ОНА: Не совсем. Вы сетуете на возраст или на что-то более конкретное?
ОН (смеясь): Думаю, только на возраст.
ОНА: Да, понимаю. Теперь.
ОН: Это меня убивает, так что я все-таки ухожу. И даже не поддамся искушению поцеловать вас.
ОНА: О'кей.
ОН: Это не привело бы ни к чему хорошему.
ОНА: Согласна. Но рада, что вы меня навестили. Я очень этому рада.
ОН: Вы женщина-вамп?
ОНА: Что вы! Нет. Совсем нет.
ОН: У вас есть муж. Есть любовник. А теперь вы хотите приобрести еще друга. Вы коллекционируете мужчин или они включают вас в свои коллекции?
ОНА (смеясь): Думаю, я коллекционирую их, а они — меня.
ОН: Вам всего тридцать. Много мужчин в вашей коллекции?
ОНА: А «много» — это, по-вашему, сколько? (Снова смеется.)
ОН: Я спрашиваю, сколько мужчин вы собрали в копилку с момента выпускного бала в колледже и по сей день, когда данная вам способность соблазнять прибавила к ним и меня… Но вы сейчас ребячитесь, словно не понимаете, что вам дана эта способность. Разве никто никогда не рассказывал вам о ней?
ОНА: Рассказывали. А смех вызван тем, что если в копилке вы, то я просто не понимаю, о каком счете идет речь.
ОН: Да, я в копилке.
ОНА: Но вы мне даже не позвоните. Не поцелуете. Увидимся один раз, в присутствии мужа, когда будем обмениваться ключами. О чем же тут говорить?!
ОН: О том, что такая встреча прожжет меня насквозь.
ОНА: Я вовсе не хотела обжигать вас. Если так получилось, мне жаль.
ОН: А мне жаль, что не смог обжечь вас.
ОНА: Вы доставили мне удовольствие.
ОН: Я уже говорил, это меня убивает. И я могу только одно: заставить себя уйти.
ОНА: Спасибо, что вы здесь были.
На у лице, по дороге в отель, обдумывая эту мысленно сыгранную им сцену — а он чувствует себя актером, репетировавшим фрагмент из несуществующего спектакля, и, прежде всего, потому, что в ней видит актрису, очень чуткую, умную молодую актрису, которая внимательно слушает, идеально владеет собой и с полным спокойствием отвечает на поданные реплики, — он вспоминает вдруг сцену из «Кукольного дома», когда молоденькая Нора, красивая жена Торвальда Хельмера, испорченная, легкомысленная кокетка, вызывает к себе на минуту смертельно больного доктора Ранка. Свет тускнеет, комната делается меньше, один-два экипажа проезжают мимо окон, и город словно тает, а все вокруг этой пары сгущается и темнеет. Они вдвоем, это время отдано им, и они разговаривают. Все так пронизано вожделением так грустно. Прошлое давит на них своей тяжестью, хотя и он, и она мало знают о прошлом друг друга. Ритм этой сцены, вся эта тишина и то, что в ней таится. Оба в отчаянии — у каждого оно свое. А для него эта последняя, окрашенная отчаянием сцена разыграна с прелестно одаренной актрисой, лукаво выдающей себя за начинающую писательницу. Начальная сцена пьесы «Он и она» — о желании, искушении, любовной игре и агонии (неизменной подспудной агонии), импровизация, оборванная в высшей точке и обреченная на умирание. У Чехова есть рассказ «Он и она». Кроме названия, он не помнит совсем ничего (может, и нет такого рассказа), хотя слова совета о том, как надо писать такие рассказы, совета, данного в письме совсем молодым Чеховым, помнит даже сейчас. Письмо восхищавшего его писателя, читанного им в двадцать с небольшим лет, все еще живо в памяти, хотя время и место встреч, назначенных накануне, он забывает мгновенно. «Центром тяжести, — пишет Чехов в 1886 году, — должны быть двое: он и она…» Так должно быть. Так было. И больше не будет.
Наполовину упакованная дорожная сумка по-прежнему стояла на комоде, там, где я ее бросил, помчавшись на Семьдесят первую Западную. Мигавший огонек показывал, что меня ждет телефонное сообщение, но я не стал узнавать, от кого оно, потому что, едва войдя в комнату, сразу же кинулся к небольшому письменному столу у окна, выходившего на запруженную машинами Пятьдесят третью улицу, и, снова воспользовавшись гостиничным блокнотом, со всей доступной мне скоростью зафиксировал в нем не прозвучавший в реальности диалог между мной и Джейми. Записывая в «хозяйственной» книге то, что сделал, и то, что еще предполагаю сделать, я приходил на помощь своей слабеющей памяти. Запись этого не произнесенного диалога фиксировала то, чего не было, ничему не могла помочь, ничего не смягчала, никуда не вела, и все же — как и в ночь выборов — мне показалось необходимым, войдя к себе в комнату, сразу же записать диалоги, которых мы не вели, но которые значили больше происходивших в действительности, так как воображаемая Она гораздо больше соответствовала своему характеру, чем это было бы по силам Ей реальной.
Но ведь боль и так трудно вынести, так зачем обострять ее с помощью вымысла, зачем прибегать к яркости, какую редко ощущаешь, или не ощущаешь вовсе в нормальной жизни? Кое-кому это необходимо. Для этих очень-очень немногих обострение боли и усиление яркости ощущений, возникающих едва ли не на пустом месте, создают подлинную опору, и непрожитое, предполагаемое и в конце концов напечатанное на бумаге становится той жизнью, которая только одна и имеет значение.
3 В СОЗНАНИИ ЭМИ
Сняв телефонную трубку чтобы выяснить наконец, что там за сообщение, я узнал голос, который случайно услышал в прошлый четверг при выходе из клиники, — юный голос состарившейся Эми Беллет. «Натан Цукерман, — сказала она, — твой номер был в записке, брошенной мне в почтовый ящик чудовищным надоедой по имени Ричард Климан. Не знаю, захочешь ли ты ответить и вообще помнишь ли меня. Мы виделись в пятьдесят шестом, в Массачусетсе. Зимой. Я училась у Э. И. Лоноффа в Атена-колледже. Но в момент нашей встречи уже работала в Кембридже. А ты, тогда начинающий писатель, жил в Куасейской писательской колонии. В тот вечер мы оба были гостями Лоноффа. Заснеженный вечер в Беркшире тысячу лет назад. Если ты не захочешь откликнуться, я пойму». Она продиктовала номер телефона и дала отбой.
И я снова не стал ни о чем размышлять — даже о том, что толкнуло Климана на этот непонятный поступок и чего, собственно, он ожидал, сводя меня с Эми Беллет. Мысленно отмахнувшись от Климана, я не начал гадать, что заставило слабую женщину, не то выздоравливающую, не то умирающую от рака мозга, позвонить сразу, как только она узнала, что я здесь, рядом. Не задумался, почему сам мгновенно захотел откликнуться, хотя вроде бы собирался оставить обреченные попытки улучшить свое положение и поскорее вернуться домой — к жизни, более соответствующей моим ограниченным возможностям.
Я набрал ее номер как шифр, дающий возможность вернуться к полноте жизни, которая была нашей; я набрал его, словно надеясь обратить время вспять и сделать это так же легко и просто, как запускаешь таймер на панели кухонной плиты. Сердце опять застучало с удвоенной силой, но причиной было не предвкушение мига, когда расстояние между мною и Джейми Логан окажется не больше вытянутой руки, а воспоминание о черных волосах и черных глазах Эми, о решительном выражении ее лица тогда, в 1956-м, — мгновенно всплывшее отчетливое воспоминание о ее легкости, очаровании, о быстроте ее ума, всецело поглощенного Лоноффом и литературой.
Слушая телефонные звонки на другом конце провода, я вспоминал, как сидел в кафетерии и смотрел на нее, стащившую с головы застиранную красную шапочку от дождевика и обнажившую страшный череп, шрамы, оставленные на нем злым невезением. Слишком поздно, пусть она борется сама, подумал я тогда и, заплатив за кофе, вышел, не нарушив ее одиночества.
Теперь я сидел в стандартном номере «Хилтона», безликом, лишенном даже намека на индивидуальность, но решение позвонить ей перенесло меня почти на полвека назад, когда, глядя на эту необыкновенную девушку, говорившую с чужеземным акцентом, я, желторотый юнец, ощущал в ней способность открыть мне все тайны мира. Я набрал ее номер, чувствуя себя шизофренически расщепленным, впрочем, не больше и не меньше, чем любой из нас, набрал как неоперившийся юнец, с которым она познакомилась в 1956-м, и как невероятный свидетель той встречи, в которого превратился к 2004-му. И все-таки никогда еще я не был дальше от того юнца, с его сумбурным и наивным идеализмом, ранней серьезностью, взволнованным любопытством и дерзкими, но анекдотически не удовлетворенными желаниями, чем в ту минуту, пока ждал, приложив трубку к уху, ее ответа. Когда она ответила, я плохо понимал, кого надо вообразить на том конце провода: тогдашнюю Эми или теперешнюю? Голос излучал свежесть юной девочки, готовой закружиться в танце, но скальп, изуродованный скальпелем хирурга, был слишком страшен, чтобы о нем забыть.
— Я видела тебя в закусочной на углу Мэдисон и Девяносто шестой, но постеснялась подойти, — сказала Эми. — Ты теперь такой важный.
— Важный? Только не в тех местах, где я живу. Как твои дела, Эми? — спросил я, скрыв, что, оглушенный невероятной переменой ее облика, тоже постеснялся подойти к ней. — Я в подробностях помню тот вечер, когда мы все познакомились. Тот снежный вечер пятьдесят шестого. Выяснил, что формально он так и остался мужем своей жены, только прочтя некролог. До этого был уверен, что вы с ним поженились.
— Нет, так и не поженились. Он не смог. Но это ничего не значит. Мы прожили вместе четыре года, в основном в Кембридже. Год провели в Европе, потом вернулись. Он много писал, иногда читал лекции, заболел, умер.
— Писал роман, — подсказал я.
— Ему было почти шестьдесят, а он впервые в жизни взялся за роман. И роман свел бы его в могилу, если бы лейкемия не справилась с этим раньше.
— Почему так?
— Из-за сюжета. Когда покончил с собой Примо Леви, все говорили, что причина — Освенцим. А я думаю, что причиной была попытка написать об Освенциме, труд, вложенный в эту последнюю книгу, яркое описание всех этих ужасов. Каждое утро садиться за такую книгу — это убило бы любого.
Она говорила о книге Леви «Канувшие и спасенные».
— И Мэнни был так же несчастен. — Я назвал его «Мэнни» впервые в жизни. В 1956-м я был Натан, она — Эми, а он и Хоуп — мистер и миссис Лонофф.
— Все так сошлось, что сделало его несчастным.
— Значит, и для тебя это было тяжелое время, хотя вы оба получили то, к чему стремились.
— Время было тяжелым. По молодости лет я думала, что он стремился к тому же, к чему и я. А ему только казалось, что он к этому стремится. Как только он от нее избавился и мы наконец-то остались вдвоем, все сразу же изменилось: он стал подавленным, раздражительным, отчужденным. Его терзала совесть, и это было ужасно. Когда мы жили в Осло, бывали ночи, в которые я лежала рядом не шевелясь, просто парализованная отчаянием. Иногда я молилась, чтобы он умер во сне. Потом он заболел, и снова началась идиллия. Словно вернулись времена, когда я у него училась. Да, — повторила она, подчеркивая то, что не желала прятать, — именно так все и случилось. Борьба с препятствиями рождала чувство, похожее на восторг. Когда же препятствия были удалены, мы стали несчастны.
— Представляю, — ответил я и подумал: восторг, да, я помню этот восторг, за него очень дорого расплачиваешься.
— Представляешь, но и приходишь в недоумение, — сказала она.
— Нет. Вовсе нет. Пожалуйста, продолжай!
— Последние недели были жуткими. Ушла ясность сознания, и он почти все время спал. Иногда издавал какие-то звуки, жестикулировал, но смысл этого был непонятен. За несколько дней до смерти с ним случился сильнейший припадок ярости. Мы были в ванной. Я опустилась на колени и меняла ему подгузник. «Какие-то грязные школьные штучки, — проговорил он и, выкрикнув: — Убирайся из ванной!» — ударил меня. Он в жизни никого не бил. Не могу передать свое ликование. У него оказалось достаточно сил, чтобы так ударить. Значит, он не умрет! Не умрет! Дальше он был почти без сознания. Или галлюцинировал. «Я на полу, — кричал он с кровати, — подними меня с пола». Приходил врач и колол ему морфий. Потом однажды утром он заговорил. Накануне был целый день без сознания. А тут он сказал: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». Мне было непонятно, цитирует он кого-то, вспоминает прочитанное или передает мне последние ощущения. Спросить я не могла. Да это и не имело значения. Поддерживая его голову, я повторила эти слова. Мои силы заканчивались. Я страшно плакала. Но я повторила: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». И Мэнни, как мог, кивнул. С тех пор я все время искала эту цитату, Натан, и так и не смогла ее найти. Кто это сказал? Кто написал? «Конец так величествен…».
— Похоже на него. На квинтэссенцию его эстетики.
— И потом он добавил что-то еще. Чтобы расслышать, я ухом прижалась к его губам. Он едва слышно произнес: «Хочу побриться и постричься. Хочу быть чистым». Я нашла парикмахера. Процедура заняла больше часа, ведь Мэнни не мог держать голову. Когда все было сделано, я проводила парикмахера до двери и дала ему двадцать долларов. А вернувшись к кровати, увидела, что Мэнни лежит мертвый. Мертвый, но чистый.
Здесь голос ей отказал, но только на секунду, а мне нечего было сказать в ответ. Я давно знал, что он умер, теперь я узнал, как он умер, и хотя видел его только раз, испытал потрясение.
— Все это было моим, и я рада, что это было и продолжалось четыре года, — сказала она. — Рада каждому дню и каждой ночи. Я видела, как блестит его лысина в свете настольной лампы, видела, как после ужина он сидит каждый вечер и аккуратно подчеркивает отдельные строчки в читаемой книге, потом останавливается, чтобы подумать, и пишет предложение в перекидной блокнот, я смотрела и думала: на всем свете есть только один такой человек.
Пятьдесят лет женщина вспоминала четыре года, вобравшие в себя всю ее жизнь.
— Ты знаешь, Климан надоедает и мне.
— Я так и предположила, когда он вывел меня на тебя. Он хочет писать биографию, а я так надеялась, что никто этого не сделает. Никакой биографии! Натан, я этого не хочу. Это будет вторая смерть. Жизнь снова остановится, навсегда замурованная. Биография запечатывает жизнь, а кто такой этот мальчик, чтобы ставить печать? Кто дал ему право судить жизнь Мэнни? С какой стати именно он навсегда отпечатает образ Мэнни в людском сознании? Тебе не кажется, что он ужасно поверхностный?
— Неважно, что мне кажется, неважно, каков он на самом деле. Ты не хочешь, чтобы он брался за биографию, и этого вполне достаточно. ТЫ можешь как-то остановить его?
— Я? — Ее смех был беспомощен. — Разумеется, не могу. Рукописи рассказов в Гарварде. Он может поехать и изучать их, все это могут, хотя, когда я проверила, выяснилось: за тридцать два года не было ни одной заявки. К счастью, все уклоняются от бесед с мистером Климаном, во всяком случае, все, кого я знаю. И уж я, безусловно, не стану с ним больше встречаться. Но это вряд ли его остановит. Он может состряпать что придет в голову, и какие юристы этому воспрепятствуют? Законы о клевете не касаются мертвецов. А если он оклевещет живых, представит факты в удобном для него свете, кто сможет вчинить иск ему или издателю, которому он продаст эту дрянь?
— Дети Лоноффа. Почему не они?
— Это отдельная история. Им никогда не нравилась восторженная девица, умыкнувшая знаменитого пожилого писателя. Не нравился и знаменитый пожилой писатель, сменивший стареющую жену на восторженную девицу. Он никогда не оставил бы Хоуп, не доведи она его до этого, но дети предпочитали, чтобы он оставался с матерью и в конце концов умер от удушья. Его упорство, аскетизм, достижения — он словно был избран подняться на Эверест, и он поднялся на вершину, но уже не мог дышать. Больше всех презирала меня его дочь. Безукоризненно добродетельна, одевается в мешковину, читает только книги Торо. На нее я не обращала внимания, но равнодушно сносить нападки всех этих леди Снируэлл так и не научилась. Они либо презрительно усмехались, либо в упор меня не видели. Таков был стиль милых дам в толерантном и либеральном Кембридже конца пятидесятых — начала шестидесятых годов: критика аморального поведения стояла в ряду развлечений профессорских жен. «Ты слишком переживаешь из-за того, что решительно не заслуживает переживаний», — говорил Мэнни. Он был мастером отстраненного взгляда на все и вся, но я так и не овладела этим искусством, даже с помощью этого человека, который выучил меня читать, писать, думать и отличать то, что нужно знать, от того, что знать необязательно. «Перестань их бояться. Это комические персонажи из „Школы злословия“». Именно он прозвал супругу нашего небожителя-декана «леди Снируэлл». Когда мы шли в Кембридже на какой-нибудь званый обед, это было невыносимо. Поэтому я и хотела, чтобы мы поселились за границей.