Призрак уходит - Рот Филип 14 стр.


Несколько ввинченных в потолок голых лампочек вполне прилично освещали лестницу, но площадки, на которые выходили двери, тонули в темноте. Запах, которым все было пропитано, мог принадлежать кошачьей или крысиной моче, а то и комбинации обеих.

Она ждала на площадке третьего этажа, и прежде всего я увидел полуобритую голову и хвостик седых волос старой женщины, казавшейся теперь, в задуманном как веселенькое, длинном, бесформенном платье лимонно-желтого цвета, еще страшнее, чем в больничном халате, приспособленном ею для выходов на улицу. Но она, кажется, совсем не думала о своей внешности, а детски радовалась моему приходу. Здороваясь, она протянула мне руту, но я, неожиданно для себя, наклонился, чтобы поцеловать ее в обе щеки — удовольствие, за которое многое отдал бы в 1956-м. Эти внезапные поцелуи были из области нереального, но самым нереальным было то, что, несмотря на опровержения органов чувств, она была той, прежней, а не обманщицей, назвавшейся ее именем.

То, что она уцелела во всех тяжелых испытаниях и мы увиделись в этой гнетущей обстановке, было просто невероятным и создавало иллюзию, будто бы именно встреча с ней и прояснение смысла мимолетного знакомства с молодой женщиной, так поразившей меня почти пятьдесят лет назад, послужили той неведомой мне причиной, что сначала заставила меня отправиться в Нью-Йорк, а затем неожиданно побудила остаться в городе. Новая встреча после такого долгого времени, после того, как оба мы столкнулись с онкологией, а наш мозг, некогда живой и юный, стал плохо пригодным к употреблению, — все это было причиной того, что я теперь едва сдерживал дрожь, а она сочла нужным надеть это платье, которое было, возможно, модным полвека назад. Мы оба нуждались во встрече с видением прошлого. Время — сила и власть прошедшего — и это старое желтое платье на ее исхудалом, беспомощном теле, отмеченном смертью! А что, если б я, повернувшись, увидел, как следом за мной поднимается Лонофф? Что я сказал бы? Я все еще восхищаюсь вами? Я только что перечел ваши книги? По сравнению с вами я по-прежнему зеленый юнец?

А вот то, что сказал бы он, я слышал отчетливо: «Позаботься о ней. Мне не вынести мысли о ждущих ее страданиях». После смерти он стал солиднее, чем был при жизни. Лежа в могиле, явно прибавил в весе. «Насколько я понимаю, — сказал он, тут же переходя к саркастической интонации, — ты уже больше не прежний неутомимый любовник. И это все упрощает».

«Немощь не упрощает ничего, — ответил я. — Сделаю для нее что смогу». В бумажнике лежало несколько стодолларовых купюр, их я мог оставить сразу же, а придя в отель — выписать чек и отправить его завтра утром, но прежде обязательно проверить, не у ее ли почтового ящика нет замка. И если это так, придумать способ передать чек как-то иначе.

«Спасибо», — услышал я голос Лоноффа, двигаясь следом за желтым платьем в квартиру, узкую, как железнодорожный вагончик, в котором два средних отсека — кабинет и отделенная от него аркой кухня — совсем не имели окон. В конце, прямо над Первой авеню с ее сумасшедшим движением, размещалась маленькая гостиная с двумя зарешеченными окошками. А с противоположной стороны — еще меньшая комнатка с одним забранным решеткой окном, в которой едва умещались узкая койка и ночной столик. Три окошка. В усадебном доме Лоноффа в Беркшире было, наверное, две дюжины окон, и ни одно из них не приходилось запирать.

Окно спальни выходило на вентиляционную шахту. Внизу был тесный проулок, куда выставляли из ресторана мусорные бачки. Туалет, размером со стенной шкаф, как я обнаружил позднее, находился за дверью, к которой крепилась кухонная раковина. Посреди кухни стояла крошечная ванна на вделанных в пол ножках; от холодильника и плиты ее отделяли разве что несколько дюймов. Поскольку в комнате, выходившей окнами на улицу, было шумно из-за автобусов, грузовиков и легковушек, мчавшихся по Первой авеню, а в задней — из-за гама и грохота ресторанной кухни, дверь в которую ради доступа воздуха всегда держали нараспашку, Эми решила, что мы посидим в относительной тишине ее темного кабинета, среди пачек бумаг и книг, до отказа забивших стоящие вдоль стен полки и вперемешку сваленных под кухонным столом из ламинированного пластика, по совместительству служившим письменным. Источник света был один — стоявшая на столе лампа в виде объемной, высокой полупрозрачной бутыли, с лампочкой, оплетенной проволокой, под абажуром, словно бы собранным из веерных пластинок и формой напоминающим шляпу от солнца с широкими полями. В последний раз я видел ее сорок восемь лет назад. Уютная настольная лампа с письменного стола Лоноффа. Сбоку еще одна запомнившаяся вещь из его кабинета: большое тускло-коричневое кресло, набитое конским волосом, в ходе десятилетий отформованное контурами его крепкого торса и словно хранящее оттиски его мыслей и отпечаток его стоицизма. Это было то самое потертое от времени кресло, сидя в котором он поначалу так напугал меня, задавая вопросы о моих юношеских устремлениях. «А, это ты!» — пронеслось у меня в голове, и только чуть позже я вспомнил, где именно эти слова появляются в «Литтл Гиддинге» Элиота. Они оттуда, где поэт, бродящий перед рассветом по улице, встречается с «терзающимся духом», который открывает ему тайну предстоящих мук. «Ведь прошлые слова — глагол отживший, / А будущие ждут иного гласа». Но как же призрак начинает свою речь? Язвительно: «И вот плоды, которыми под старость / Ты сможешь увенчать свои труды»[1]. Ты сможешь увенчать свои труды. Ты сможешь… дальше не помню. Не помню дальнейших слов страшного предсказания. Найду, когда вернусь домой.

Я молча поделился с Лоноффом соображением, которое только что пришло в голову: «Теперь не вы старше меня на тридцать с чем-то лет, а я старше вас на десять».

— Ты что-нибудь ел? — спросила она.

— Не хочу есть, — ответил я. — Чересчур взбудоражен нашей встречей.

Этот немыслимый визит к ней так на меня подействовал, что прибавить что-то еще я просто не мог. Какими бы отрывочными ни были мои мысли в последнее время, как бы ни перескакивали с одного на другое, та единственная давняя встреча с Эми в 1956-м оставила в памяти отчетливое ощущение знакомства с чем-то необычайно значимым. Под его впечатлением я даже начал сочинять сценарий, в котором ее судьба наделялась страшными фактами европейской биографии Анны Франк, но — в соответствии с моим замыслом — Анны Франк, выжившей среди всех испытаний, уготованных ей в Европе во время Второй мировой войны, чтобы начать все заново под вымышленным именем в роли студентки-сироты одного из колледжей Новой Англии, студентки из Голландии, сначала ученицы, а потом и возлюбленной Э. И. Лоноффа, которому — после поездки на Манхэттен, где впервые поставили театральный спектакль «Дневник Анны Франк» — она, двадцатиоднолетняя, решилась наконец открыть свое настоящее «я». Теперь, конечно, не оставалось мотивов, толкавших юнца, которым я тогда был, к целостной обработке этого обжигающего сюжета. Чувства, что будоражили меня в двадцать пять, давно испарились — вместе с моральными обязательствами, которые непререкаемо накладывали на меня самые уважаемые из старших членов еврейской общины. Их неприязнь к моим первым рассказам, якобы выражавшим мое «еврейское юдофобство», не могла не уязвлять меня, несмотря на всю суетливую одержимость их «еврейского юдофильства», которому я противостоял всей силой накопившегося во мне отвращения — противостоял, создавая из Эми Лоноффа ту мученицу Анну, на которой, как мне представлялось почти всерьез, я хотел бы жениться. В роли брызжущей радостью юной еврейской святой Эми служила бы мне духовной зашитой от мучившего меня обвинения.

— Хочешь выпить? — спросила она. — Может, пива?

Мне сейчас впору было глотнуть чего-то покрепче, но я давно уже ограничивался бокалом вина за ужином, так как спиртное усугубляло провалы в сознании.

— Нет, спасибо, мне хорошо и так. А ты-то ела?

— Я не ем, — сказала она. — Не ем. И это тоже стало неплохим подспорьем.

— Но у тебя все в порядке? — спросил я.

— Было. Несколько месяцев все было хорошо. Но теперь они объявили, что чертова штука вернулась. Это всегда так случается. Судьба идет за тобой по пятам и в какой-то момент вдруг выскакивает наперерез и кричит: «Вот тебе!» Когда опухоль появилась впервые, а я об этом еще не знала, то вытворяла такое, что вспомнить тошно. Пнула ногой собачонку моей соседки. Маленькая собачонка, здесь на площадке, все время тявкает, хватает за ноги, чистое наказание, да и вообще не должна здесь болтаться, и вот я повернулась да и треснула ее — изо всех сил. Принялась почему-то писать письма в «Нью-Йорк таймс». Устроила скандал в Публичной библиотеке. Вела себя как полоумная. Пошла в библиотеку посмотреть выставку, посвященную Каммингсу. Я любила его стихи, когда еще только-только приехала, была студенткой. «Пою об Олафе, большом и сильном…» Выходя с выставки, я увидела, что в коридоре есть и другая — куда больше, роскошно оформленная — «Вехи современной литературы». На стенках висели большие фотопортреты писателей, а под ними, в стеклянных витринах, были выставлены все первые издания их книг в подлинных, той поры, обложках. И все это был омерзительно глупый политкорректный мусор. Будь я нормальна, просто прошла бы мимо, а на обратном пути, в метро, обсудила бы это с Мэнни. Он был воплощением такта — и такта, и остроумия, и снисходительности. Его не удивляла свойственная людям глупость. Даже и после смерти он меня замечательно успокаивает.

— Спустя сорок лет? Неужели за сорок лет не появилось никого, кто мог бы тебя успокоить?

— Разве это могло случиться?

— А разве могло не случиться?

— После него?

— Когда он умер, тебе было тридцать. Свести всю жизнь к одному эпизоду… Ты была молода. — Я удержался от вопроса: «Неужели все дальнейшее пошло прахом из-за каких-то нескольких лет?», так как ответ был очевиден: да, пошло прахом, всё до последней крохи.

— Продолжения быть не могло, — сказала она в ответ на произнесенное.

— Но что ты делала?

— Делала? Странное слово. Делала. Переводила книги: с норвежского на английский, с английского на норвежский, со шведского на английский, с английского на шведский. Вот что я делала. Но в основном просто плыла по течению. Плыла и плыла, пока мне не стукало семьдесят пять. Именно так и подошла к семидесяти пяти — дрейфуя. Но ты не дрейфовал. Твоя жизнь летела стрелой. Ты работал.

— И в результате дошел до семидесяти одного. Так или этак, дрейфуешь или летишь, конец один. И ты не побывала на той вилле во Флоренции с кем-то другим?

— Откуда ты знаешь про флорентийскую виллу?

— Он говорил со мной об этом в тот вечер. Так, отвлеченно, просто как о мечте. А потом — признаюсь — я подслушал, как вы разговаривали. Имел наглость подслушать той ночью ваш разговор.

— Как тебе это удалось?

— Меня поместили как раз под вами. Ты, разумеется, этого не помнишь. Он постелил мне на кушетке у себя в кабинете. А я забрался на письменный стол и прижал ухо к потолку. Ты говорила: «Мэнни, нам было бы так хорошо во Флоренции».

Услышав это, она просияла:

— Ну и ну! Ты был несносным мальчишкой. А еще? Что еще ты услышал? Иметь свидетеля такого далекого прошлого — это ведь просто подарок! Расскажи все, что ты слышал, несносный мальчишка. Расскажи все-все-все!

Расскажи, говорила она, расскажи мне, пожалуйста, о тех минутах близости с единственным человеком, которого я любила и потеряла, расскажи мне об этом сейчас, когда я узнала, что опухоль снова вцепилась в меня и тащит к могиле, в честь чего я и облачилась сегодня в это желтое платье.

— С удовольствием рассказал бы, — ответил я. — Но почти ничего не помню. Запомнил слова о Флоренции, потому что и он говорил об этом — о вилле во Флоренции и юной женщине, рядом с которой жизнь станет прекрасной и обновленной.

— «Прекрасной и обновленной» — он так сказал?

— По-моему, да. Так вы съездили во Флоренцию?

— Вдвоем? Нет. Я ездила туда одна. Поехала и поселилась там на время сразу же после того, как он умер. Срезала цветы и ставила в его вазу. Вела дневник. Гуляла. Взяла напрокат машину. Потом, несколько лет подряд, приезжала туда в июне, жила в пансионе, работала над своими переводами и повторяла все заведенные ритуалы.

— Никогда не была там с другим?

— А зачем?

— Но разве можно так долго жить одной памятью?

— Не только памятью. Я все время с ним разговариваю.

— А он тебе отвечает?

— Да! Мы замечательно справились с трудностями, вызванными его физическим отсутствием. Мы так не похожи на всех остальных и так схожи друг с другом!

Эти слова заставили меня пристальнее всмотреться в нее, пытаясь уразуметь, в самом ли деле она хотела сказать, что сказала, или прибегла к метафоре, а если говорила прямо и всерьез, то не завязано ли это на работу мозга, фрагмент которого хирургически удален. Рассмотрел я только одно: она полностью беззащитна. Рассмотрел то, что увидел и Климан.

— А что бы он подумал о твоем стиле жизни? — спросил я ее. — Может, он предпочел бы, чтобы ты нашла себе кого-нибудь? Что он подумал бы, зная, что ты одна столько лет? — И добавил: — Что он говорит об этом?

— Он никогда не затрагивает эту тему.

— А что он думает о твоей жизни здесь, в таком месте?

— О, нас это не занимает.

— А что же занимает?

— Книги, которые я читаю. Мы разговариваем о книгах.

— И ни о чем другом?

— О разных происшествиях. Я рассказала ему о случае в библиотеке.

— И как он отреагировал?

— Как всегда в таких случаях. Рассмеявшись, сказал: «Ты слишком серьезно относишься к ерунде».

— А что он говорит об опухоли мозга?

— Что я не должна бояться. Скверно, конечно. Но я все равно не должна бояться.

— Ты веришь тому, что он говорит?

— Когда мы разговариваем, боль ненадолго отступает.

— И остается только любовь.

— Да, абсолютно верно.

— Так что же ты рассказала ему про случай в библиотеке? Что там еще случилось?

— Ох, я носилась по коридору и просто кипела от злости, глядя на все эти морды писателей, «чье творчество стало вехой в современной литературе».

Была вне себя. Раскричалась. Прибежали двое охранников, и не успела я моргнуть глазом, как уже оказалась на крыльце. Они, должно быть, подумали, что я сумасшедшая, которая случайно забрела с улицы. И я тоже стала так думать. Считать себя ненормальной с дикими мыслями. С тех пор я и принялась выдавать по тысяче слов в минуту. И все еще продолжаю. Даже когда одна. Про опухоль я тогда не знала. Это я, кажется, говорила. Но она была там, в затылочной доле, и выворачивала все наизнанку. Всю свою жизнь, сомневаясь, как поступить, я всегда спрашивала себя: «А что бы сделал Мэнни? Как поступил бы Мэнни в этой дурацкой ситуации?» И всю жизнь он мне помогал. Я любила великого человека. И это навсегда. Но потом появилась опухоль, и я его больше не слышала, ему не пробиться сквозь постоянный шум.

— Ты слышишь звуки?

— Нет. Правильнее назвать это «облаком». Облако. У меня в голове гудящее облако.

— А что же было «омерзительно глупым политкорректным мусором»?

Она рассмеялась. Лицо, покрытое тонкими морщинками и начисто лишенное былой красоты, — это лицо смеялось, но ежик обритых на половине черепа и начинающих отрастать волос и жуткий шрам преобразовывали смех во что-то совсем другое.

— Можешь и сам догадаться. На этой выставке была Гертруда Стайн, но не было Хемингуэя. Они представили Эдну Сент-Винсент Миллей, но не Уильяма Карлоса Уильямса, или Уоллеса Стивенса, или Роберта Лоуэлла. Чистый бред! Все это началось с колледжей, а теперь проникло повсюду. Ричард Райт, Ральф Эллисон и Тони Моррисон есть, а Фолкнера нет.

— И что же ты кричала? — спросил я.

— Кричала: «Где Лонофф? Как вы посмели забыть Лоноффа?» На самом-то деле я собиралась сказать: «Как вы посмели забыть Уильяма Фолкнера?», но имя Мэнни вырвалось само собой. Собралась чуть не целая толпа.

— А как ты узнала об опухоли?

— У меня были жуткие головные боли. Такие страшные, что меня рвало. Помоги мне избавиться от этого Климана. Поможешь?

— Попробую.

— У меня снова выросла опухоль. Я сказала об этом?

— Да.

— А кто-то должен защитить Мэнни от этого человека. Любая написанная им биография будет лишь проявлением «мелкой зависти ничтожества к большому писателю». Ницше сказал пророческие слова: искусство убивают мелкой завистью. Этот Климан явился, когда я не знала еще про опухоль. Вскоре после того инцидента в библиотеке. Я уже говорила тысячу слов в минуту. Дала ему чашку чаю, а он вел себя так прилично и, с точки зрения моей опухоли, так блистательно говорил о рассказах Мэнни, что опухоль сочла его чистосердечно преданным литературе, серьезным молодым гарвардцем, у которого одна цель — возвратить Мэнни былую репутацию. Моя опухоль сочла Климана обаятельным.

— Жалко, что ты не разглядела в Климане обаяния оскалившегося пса и не пнула его хорошенько. Но как все-таки был поставлен диагноз?

— Я потеряла сознание. Ставила чайник на плиту, включила газ и ап! — увидела двух полицейских, стоящих надо мной в отделении скорой помощи Ленокс-Хилла. Наш управляющий учуял запах газа и нашел меня здесь, — она указала в сторону кухни, где стояла ванна на ножках, — увидел, что я лежу на полу, и решил, что я собиралась покончить самоубийством. Это меня взбесило. Да меня все бесило. А ведь когда-то я была такой милой, такой приятной девушкой, правда?

— Ты казалась прекрасно воспитанной.

— Ну, я и выложила этим копам все, что думала.

Впервые после безуспешного ожидания у Пьер-луиджи мне пришло в голову, что не я, а она перепутала ресторан. Возобновление ракового процесса опять привело к мешанине в сознании, но, похоже, заслонило от нее и ужас возвращения болезни. Она дважды сказала, что это вернулось, но не тем тоном, которого можно бы ожидать в страшный день, когда ты раздавлен убийственной новостью, а как о мелком, хотя и досадном, происшествии, например невозможности получить деньги по чеку, потому что, оказывается, твой банковский счет оголен.

Минуты протекли в молчании. Потом она произнесла:

— У меня есть его ботинки.

— Прости, не понял?

Назад Дальше