(Он встает и выходит. Уже на улице, стоя на крыльце ее многоквартирного дома, он неожиданно вспоминает. «Возвращение на родину»! Да, именно так называется роман Харди о человеке, который метит овец. Хорошая память на книги? Нет, и с книгами память подводит. И только теперь вспоминается столько времени ускользавшее от него имя героини. Юстазия Вэй. Он не спешит сойти на тротуар и отчаянно борется с желанием повернуться, нажать кнопку звонка и, сказав: «„Возвращение на родину“, Юстазия Вэй». обрести право вернуться и снова быть с ней наедине. Они ни разу не поцеловались, он не коснулся ее, не было ничего — вот таким оказалось последнее любовное свидание. Но память подвела его только однажды. За все время долгого разговора один только раз. Нет, два. Когда она спросила, как давно он живет один. Но, кажется, она спросила это накануне. Или вовсе не спрашивала? Пусть знает о его забывчивости только то, что уже разглядела. Незачем ей знать больше. Так что им никогда не поцеловаться ему никогда к ней не прикоснуться… ну и что? Это трудно? И что? Последнее свидание? И пусть! Неважно.
Угрызения подождут.)
5 МОМЕНТЫ БЕЗРАССУДСТВА
Разбудил меня телефон. Я заснул на кровати одетый. с исчерканным томиком «Теневой черты» возле подушки. Эми, Джейми, Билли, Роб, подумал я, забыв включить Климана в список тех, кто мог бы позвонить мне в отель. Я писал почти до пяти утра и теперь чувствовал себя так, словно пьянствовал ночь напролет. Но я видел сон. Как мне помнилось, очень коротенький, легкий, светлый, полный детских надежд. Снилось, что я звоню маме. «Ма, не окажешь мне услугу?» Моя наивность смешит ее. «Милый, я сделаю для тебя что угодно. В чем дело, мой сладкий?» — «Мы не могли бы совершить с тобой инцест?» — «Ох, Натан, — она снова смеется. — Я уже труп, сгнивший труп. Я в могиле». — «Но все-таки мне очень хочется с тобой соединиться. Ты моя мама. Ты моя единственная мама». — «Ну что ж, если тебя это порадует». И вот она передо мной. Никакой не труп из могилы. Изящная, хорошенькая двадцатитрехлетняя брюнетка, на которой когда-то женился отец. Она сохранила юную легкость, мягкий голос, в котором никогда не слышится суровости, а я — в своем нынешнем возрасте, и меня навсегда закопали в землю. Она берет меня за руку, словно я все еще маленький мальчик с безгрешными желаниями и намерениями, и мы уходим с кладбища ко мне в спальню, где все кончается нарастающим во мне желанием и потоками света, льющимися в огромные незанавешенные окна. Последнее, что я слышу, — ее исполненный торжества возглас: «Мой любимый, любимый — родился! родился! родился!» Жила ли когда-нибудь на земле другая такая же добрая, нежная мать?
— Здравствуйте, — говорит Климан. — Мне ждать внизу?
— Чего ждать?
— Вас. На ланч.
— О чем вы говорите?
— Сейчас двенадцать часов. Вы сказали, что я могу пригласить вас сегодня в двенадцать позавтракать вместе.
— Я никогда не говорил такого.
— Нет, мистер Цукерман, говорили. Вы захотели, чтобы я рассказал о прощании с Джорджем Плимптоном.
— Джордж Плимптон умер?
— Да, и мы говорили об этом.
— Джордж умер? Когда?
— Год с небольшим назад.
— Сколько ему было?
— Семьдесят шесть. Инфаркт во сне.
— И когда вы сказали мне это?
— Когда мы разговаривали по телефону, — ответил Климан.
Стоит ли говорить, что я не помнил этого разговора? Хотя забыть его было бы невозможно — как невозможно представить себе, что Джордж умер. Я познакомился с Джорджем Плимптоном в конце 1950-х, когда, отслужив в армии, впервые приехал в Нью-Йорк, поселился в снятой за семьдесят долларов в неделю двухкомнатной подвальной квартирке и стал одним из авторов только что созданного им ежеквартальника, печатая там рассказы, которые писал вечерами во время отбывания воинской повинности, прежде отвергаемые всюду, куда я их ни посылал. Когда мне было двадцать четыре, Джордж Плимптон пригласил меня на ланч и познакомил с другими сотрудниками «Пэрис ревью», молодыми людьми в возрасте около тридцати, в основном отпрысками — как и он — богатых и родовитых фамилий, посылавших своих сыновей в престижные школы, а затем прямо в Гарвард, цитадель избранных, где в те первые послевоенные годы, как и в предшествующие десятилетия, получали образование дети элиты. Там они все знакомились, если случайно не повстречались раньше на теннисных кортах или в яхт-клубах Ньюпорта, Саутгемптона, Эдгартауна. Мое знакомство с их миром, как и с миром их непосредственных предшественников, ограничивалось романами Генри Джеймса и Эдит Уортон, которые я читал в бытность студентом Чикагского университета, где мне привили восхищение этими книгами, но не смогли избавить от чувства, что описанное в этих романах так же мало похоже на жизнь Америки, как «Путь пилигрима» или «Потерянный рай». До встречи с Джорджем и его приятелями я имел представление о том, как выглядят и говорят люди этого круга, только благодаря слышанным в детстве радиовыступлениям Рузвельта и его появлениям в кинохронике, но мне, сыну еврея, окончившего вечерние курсы и сделавшегося мозольным оператором, Франклин Делано Рузвельт казался не представителем определенного социального слоя или какой-нибудь касты, а уникальным политиком, государственным мужем, героем-демократом, которого большинство американских евреев, включая нашу огромную и разветвленную семью, воспринимало как благословение и дар небес.
Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.
На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц — представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в «Спорте иллюстрейтед». Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами — создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, — а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет — спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для «Пэрис ревью». Я отлично запомнил этот разговор — потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны «журналиста — участника событий», в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени — от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.
Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: «Надеюсь, вы будете жить вечно», а тот отвечает: «Я так и делаю», Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его «смерти нет» было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против «Нью-йоркских янки», я играю за «Детройтских львов», я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое — выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.
Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах — его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал «космополитическим акцентом Восточного побережья», а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в «Бумажном льве», ни в «Чужаке в своей лиге» делать что-либо из того, что первый въедливый «журналист-практик» нового времени — еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, — подробно описывает, испытав на себе, в книге «Чужак и неудачник в Париже и Лондоне». Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она — жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, — в мир профессионального спорта. «Чужак и неудачник в высших лигах», «Чужак и неудачник в НФЛ», «Чужак и неудачник в НБА». Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче — тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты — элиты спортивных звезд. В «Чужаке в своей лиге» этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды «Янки». В «Бумажном льве», описывая свою игру в четвертьзащите «Детройтских львов», притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий из любой лиги. Хемингуэй ошибался, описывая участие Джорджа в игре профессионалов как «мрачную изнанку фантазий Уолтера Митти», неловкого, робкого и забитого. Родиться Джорджем Плимптоном, превратить свой отказ от блестящего старого мира в феерически веселые каникулы, которые открывают доступ в блестящий новый мир, единственный в Америке равный по статусу тому, каким прежде обладал слой людей, среди которых вырос Джордж, — это можно назвать только яркой фантазией. Истинное величие Джорджа как раз и заключалось в этой способности пересекать черту классовой принадлежности, делая себя, как он сам выражался, «мишенью для шуток». но при этом не становясь, как Оруэлл, мыкающимся среди «отребья» мойщиком посуды в Париже и голодным, без пенни в кармане, бродягой в Лондоне, человеком, пугающе деклассированным в самом суровом смысле слова. Джордж спасся от лоска своей среды, не только не утратив его, но сделав этот лоск еще ослепительней в автобиографических и внешне полных самоуничижения книгах. Выходя на ринг с Арчи Муром, он оставался верен заповеди «положение обязывает» и соблюдал ее в наиболее утонченной форме — в форме, придуманной им самим. Говоря «я хочу быть счастливым», любой из нас вполне мог бы подразумевать «хочу быть Джорджем Плимптоном» — тем, у кого все получается, кто выдает замечательный результат и делает это с легкостью и удовольствием.
Никто не был так естественен в общении с сильными мира сего, и с теми, кто поднялся на вершину успеха, и с теми, кто стал знаменитостью. Никто так страстно не увлекался и словом и делом, никто не был дальше от смертных страданий, никого не окружало столько восторженных поклонников, никто не обладал подобной разносторонностью, никто не умел говорить с такой легкостью… Все это приводило к мысли, что известие о смерти Джорджа может быть разве что газетной «уткой», которую он по каким-то соображениям выдал в одной из статей для «Иллюстрейтед спортс».
Встав с постели, я отыскал на столе, за которым писал почти ночь напролет, мою хозяйственную тетрадь и начал листать страницы, отыскивая следы разговора с Климаном, говоря в то же время в трубку:
— Нет, никакого совместного ланча не будет.
— Но она у меня в руках. Я принес ее. И хочу вам показать.
— Показать что?
— Первую часть романа. Рукопись Лоноффа.
— У меня нет никакого желания ее видеть.
— Но ведь вы сами попросили принести ее.
— Этого не было. До свидания.
Листы из гостиничного блокнота, исписанные с двух сторон впечатлениями от вечера с Эми и вариациями на тему «Он и Она», — все, что я написал после того, как вернулся, и до того, как заснул одетый и увидел во сне свою мать, — все было по-прежнему на столе. За пять минут, прошедших до следующего звонка Климана, я просмотрел свои записи, стараясь восстановить все, что сказал Эми о Климане и биографии. Как обещал пресечь его попытки выступить биографом. Как убедил ее, что замысел романа Лонофф взял не из собственной жизни, а из весьма сомнительных научных спекуляций о биографии Натаниеля Готорна. Как дал ей немного денег… Прочитанное помогло припомнить слова и поступки, но так и не дало представления о сумме моих намерений, если они у меня действительно были.