Наивная очеркистка умоляла найденных ею с трудом свидетелей юности Равиля рассказать хоть что-нибудь безобидное. И один буркнул: безобидного не было, одно обидное. Что ж, история с отрезанной головой мужа, которую рассказала Олеся Сухорук, помогает составить объективную картину того, что происходит в областном центре в наши дни. А как жил поселок Первомайский в годы младости магната Ибрагимова, лет тридцать лет назад? Судя по всему, царившие тогда нравы были еще более жестокими, если это возможно.
Вот как реконструирует журналистка жизнь поселка со слов одной из одноклассниц Ибрагимова Усмана. «Во времена нашей молодости еще хуже было! Убивали в поселке многих. У нас тут стрельбища такие были! Заказные убийства. На мотоцикле едут с обрезом — через забор стреляют. Вот мой друг — Утенок, по молодости встречались, он потом с Аликом Греком работал., — так его и расстреляли. Ибрагима Махмудова тоже убили. В одной компании с Аликом был. У нас на поселке молодежь тогда модная и крутая была. Именно мой возраст. Все были крутые. Те, кто живы остались, сейчас удивляются: как это Равиль смог пробиться и не погиб? Почему у других не получилось? Значит, была рука, которая его тащила. Я вам скажу, даже в горисполкоме у него связи были». Скорее всего, это уже из области мифологии: какая у татарского юноши из нищей семьи могла быть рука в горисполкоме. Наверное, ближе к истине предположить, что уже в юности Равиль приглянулся кому-то из местных уголовников постарше: он же был заводилой среди подростковой шпаны, и столь высокоодаренный, подающий большие надежды юноша не мог остаться незамеченным. Собеседница журналистки продолжает: «Это моя компания была, мои друзья. Равиль у нас был самый юный. Его брат Усман привел. С Брагиным работали Утенок, Фарид, еще один, грек, кажется, все трое убиты. Вадим Раббибулин вместе с Равилем боксом занимался — тоже убитый». Нам пригодится и эта деталь: маленький и, наверное, не слишком сильный с детства Равиль Ибрагимов не только шился со шпаной, но не пил и занимался боксом. То есть, характер имел твердый и целеустремленный еще в юные годы.
Журналистка задает уже совершенно ненужный вопрос: остался ли кто-нибудь в живых из той, ранней компании, в которой вращался Равиль. «Несколько людей. Ринат-Журавель живой, на поселке живет. Еще я осталась. Я их всех хорошо знала. Алик как-то мне говорит: «Девочка, если ты будешь болтать, сама понимаешь…».
По данным поселкового совета, которые приводит очеркист, в поселке Первомайский мужчин 40–50 лет нет. Спились, скололись, сели, убиты, так объясняют эту демографическую особенность местные. «Ищите их на кладбище», — сказал один вполпьяна мужичок едва постарше Ибрагимова.
Но и этой корреспондентке, при всей въедливости, не удалось приподнять завесу над годами жизни Равиля Ибрагимова от того, как он бросил школу до того, как в областном центре в двадцать с небольшим стал директором крупного кооператива. Она пишет, что те, кто знал в те годы Ибрагимова, предпочитают держать язык за зубами. Никто не может вспомнить, к примеру, занимался ли хоть чем-то легальным Равиль в юности. Работал ли после школы? — Не знаем. — Учился хоть в техникуме? — Вроде да. — В армии был? — Да нет, вроде. — Почему. — Кто его знает… , на соблюдение закона омерты. Но скорее на страх, если не ужас, который вызывало в его родных местах имя Равиля Ибрагимова. Но ужас восхищенный — так относятся к суровым богам, от которых, впрочем, можно ждать и нежданной милости.
7
Как ни странно, в биографии театроведа Евгения Евгеньевича было нечто, напоминающее жизнеописание магната Равиля Ибрагимова. А именно — частичное нищенское почти сиротство: Равиль не знал своего отца, а Евгений Евгеньевич никогда не видел свою мать, которая скончалась через неделю после тяжелых родов. И со своим отцом познакомился, а позже сблизился, будучи уже складным и высоким, умным юношей. Его воспитывала бабка по материнской линии и тетка, старшая сестра матери, нрава крутого, но благородного. Так как свое ханское происхождение, бравшее начало то ли в зыбучих песках Кызыл-Кумов, то ли на просторах Великой степи, Евгений Евгеньевич получил по материнской линии, понятно, что и сестра матери обладала светло-оливкового оттенка кожей и восточным разрезом темных глаз с голыми нижними веками. Она и в пятьдесят была пикантна, но давно утратила к мужчинам какой-либо, кроме близости по духу, интерес, сделалась сурова. Хотя когда-то, возможно, не была синим чулком и, если верить словам ее давней безмужней подруги, в молодости дрозда давала. Замужем тетка тоже никогда не была и своих детей не имела.
У нас нет надежных источников, которыми можно бы было воспользоваться, чтобы представить себе детство театроведа. Известно только, что оно было печально и бедно. Своего деда по матери, инженера-путейца, он тоже никогда не видел: потом выяснилось, того расстреляли еще перед войной. В детстве Женечки деда почти не поминали: только потом ему стало известно, что дед был мало того, что дворянин, но и воевал какое-то время у Колчака, хоть и дезертировал. Женщин, опекавших маленького сироту и существовавших на копейки, — отец в те годы начисто отсутствовал в жизни сына, вращаясь в вихрях кинематографического существования, — хватало лишь на то, чтобы приучить Женечку к чистоте, к книжкам, заставить полюбить театр и развить деликатную природную интеллигентность.
Притом, что Женечка рос у подола, в детском его облике — об этом свидетельствуют две фотографии, одна с плюшевым мишкой, прижатым локтем, другая с детской ямочкой на левой щеке, попавшиеся мне на глаза, — не было и тени робкой пугливости. Напротив, его облик поражал общим выражением ясности. Это впечатление оставлял прежде всего не по-детски отчетливый взгляд; не умудренный и тоскливый не по возрасту, как бывает у отягощенных ранним насильственным развитием детей, но спокойный и прямой взгляд мальчика из хорошей семьи, как выражались давным-давно, сто лет назад. Красивого мальчика, добавим. Глядя на эти фотографии, никто не подумал бы о бедности, взгляда не перевел бы с этого на редкость миловидного личика на потертую мелкого черного вельвета курточку.
Жили они в двух больших проходных комнатах в небольшой по московским масштабам коммуналке на Садовом кольце, недалеко от Курского вокзала, прямо над кинотеатром Встреча. Потолки в квартире были высокие, коридор просторный. Была огромная прихожая, в которой висел на стене один на всех жильцов черный телефонный аппарат. Соседи были люди странные, но милые. Оперный баритон по фамилии Савойский, списанный в филармонию, по утрам громко фыркал в общей ванной и все время пел Я тот, которому внимала, даже в телефонную трубку. А при встрече с Евгением Евгеньевичем в коридоре Не плачь, дитя, тоже из Демона, хотя Женечка плакал редко и украдкой, баритон этого видеть не мог. Тихая одинокая старуха Лиза Моисеевна, отсидевшая семнадцать лет в лагерях, была по слухам, бывшая красавица и жена какого-то полковника с Лубянки, Женечке хотелось, чтобы разведчика. Веселый холостой священник с русой бородой по смешной фамилии Карасиков под черной рясой — Женечка подглядел не раз — носил синий тренировочный костюм, каких тогда было не достать и в ГУМе. И Евгений Евгеньевич с теткой и бабкой — вот и все население. То есть Женечка на всех в квартире был единственный ребенок, и на баритона — неунывающего ценителя Рубинштейна, и на священника, который был в непонятном для Женечки состоянии целибата, как выражалась тетка, и на старуху из бывших.
Бедно жили все, но Женечке после одного случая стало казаться, что они — всех беднее. Это невозможно стыдное детское воспоминание, на сторонний взгляд — сущий пустяк, мучило Евгения Евгеньевича всю жизнь. Однажды бабушка достала свою цигейковую шубку — хорошие шубы ушли в Торгсин еще перед войной, — обдав Женечку легким запахом нафталина. Они шли в Большой на утреннего Щелкунчика. Какая рождественская елка стояла на сцене в первом действии, огромная и нарядная. И как гибок был Арлекин. И это волшебное превращение парадного зала в зимний лес. И дворец сластей. И фея Драже. И смешной китайский танец Чая… В гардеробе было много разряженных довольных детей и нарядных взрослых. И вот, когда они добрались-таки до стойки, где пожилые задерганные гардеробщицы суетливо пытались отделаться от публики поскорее и покрикивали бинокль брали, Женечка вдруг, ни с того ни с сего, оглянулся на бабушку. И нежданно ему стало до слез стыдно такого знакомого бабушкиного заплатанного, как у какой-нибудь нищей из Диккенса, шерстяного темно-коричневого платья с пожелтелым от старости кружевным воротником. Именно из Диккенса, что было особенно жалостливо. Было жалко и ее, и самого себя. И стыдно еще и потому, что в этом платье бабушка, единственный человек, которого Женечка любил, показалась ему слабой и беззащитной.
Это воспоминание долго жгло и мучило. Так что духовная сторона жизни с детства была повернута к Евгению Евгеньевичу своей уязвимой изнанкой, а о силе духа умных и тонких богатых людей он мог лишь читать у Толстого. Возможно поэтому, много позже, став взрослым, он тихо возненавидел опрятное почти монашество и сладострастное самоограничение порядочных людей. Этот вечный соблазн русского смирения, страдальчества, кротости, так манивший не только Достоевского, но даже и Тютчева, был не просто неприятен, но казался глупостью. И отвратительное русское юродство. По свидетельству сестер Достоевских, однажды они услышали из уст Евгения Евгеньевича — в разговоре, кажется, о Зияющих высотах — филиппику об интеллигентах от пивного ларька и ханыжных опрощенцах, но это была минута раздражения. Чаще он бывал мягче и с милой улыбкой отклонял приглашения на дачу, когда узнавал, что там нет теплого сортира; и обаятельно, как бы в шутку, прикрывая рот ладонью, язвил в сторону по поводу интеллигентской дачной самоупоенности жертвенной бедностью.
Привычка прикрывать рот ладонью, когда смеялся, осталась у Евгения Евгеньевича с юности, поскольку у него с детства были скверные зубы — искусственник. Зубы давно были поменяны, но привычка осталась, казалась даже обаятельной, складывалось впечатление, что Евгений Евгеньевич острит именно для вас, доверительно, по секрету, и собеседнику делалось приятно: Евгений Евгеньевич как бы намекал, мол, мы-то с вами умные люди, мол, мы-то понимаем. На самом деле, это у Евгения Евгеньевича получалось непроизвольно…
Но дело было сделано: сладким ядом театральной поддельной пышности маленький Евгений Евгеньевич был отравлен. Книги, обнаруживая удивительные способности и не менее удивительную память, уже лет в двенадцать научился читать, что называется, по диагонали. В Пушкинском застывал перед Тулуз-Лотреком, а в Третьяковке вдруг заплакал, глядя на готовящиеся завянуть, с траурной каймой на лепестках, розы с натюрмортов Куприна. Он был не просто, что называется, чувствительный мальчик, но мальчик, обладавшей какой-то необыкновенно подвижной и жадной восприимчивостью, и, конечно, много развитее и умнее своих сверстников.
До двенадцати лет в школу Женечка почти не ходил — в этом не было никакой надобности. Позже, став взрослым, Евгений Евгеньевич иногда ностальгически вспоминал то уютное наслаждение, которое он получал от самообразования, как от чего-то мягкого, шерстяного, почти плотски теплого, домашнего, как теткины рейтузы зимой. Уже лет в тринадцать он знал так много, что учителя побаивались задавать ему вопросы. На почве его всезнайства иногда случались конфузы: учительница географии, дура и старая дева, однажды на уроке побагровела и побежала чуть не в слезах жаловаться начальству, после того как простодушный мальчик из самых благих побуждений поправил ее в вопросе стока рек Амазонского бассейна. Так что лучше было держать Женечку дома — от греха.
Но между тем бабушка старилась: то по-прежнему баловала, а то вдруг будто не узнавала внука. Тетка работала на двух работах, дома бывала только вечерами и по выходным. Бабушка отрешилась, и Женечка лишился ее нежности. Она днями читала Тютчева в кресле в уголке дальней комнаты и вдруг вскликивала неожиданно сильно, не старчески, как записной декламатор далеко выкидывая руку:
и тетка с тревогой смотрела на Женечку — заметил ли. Он замечал, пугался, бабушку жалел.
8
К тетке часто, едва ли ни каждую субботу, приходили гости. Иногда к ним присоединялись и гости священника Карасикова: в его шестиметровой комнате, бывшей кладовке, была только тумбочка рядом с узким и длинным топчаном, сколоченным им собственноручно — кровать туда не пролезала. Гости подолгу сидели в их большой комнате за круглым столом под мохнатым рыжим абажуром. Пили кагор с чаем, реже водку. Выкуривали за вечер очень много папирос — по преимуществу Беломор, но иногда и Казбек. Женщины и пили, и курили на равных с мужчинами, причем курили едва ли не больше. Женечка из угла, сидя на стульчике у своего подвесного секретера с открытой крышкой, замечал: среди них бывали и красивые. Но держали себя так, будто красивыми быть не хотели, говорили с хрипотцой, громко, рубили воздух руками. Мужчины все были в свитерах и в ковбойках, в мятых штанах, в стоптанных башмаках, но обаятельные, перекрикивали друг друга, спорили, но никогда не ссорились. Один, худенький, в очках, приходил с гитарой, пел смешные песни собственного сочинения, про кита, что ли, ему хлопали. Другого, самого молодого, все называли Тоша, хотя он имел полное имя Анатолий Яковлевич. По образованию он был учителем истории, но в школе не работал, подрабатывал грузчиком в Южном порту, большой, но подвижный, с яркими темными умными глазами, пил больше всех, иногда громко читал стихи, свежие, я только вчера от Него. И Женечке нравилось такое:
Часто говорили о могиле Пастернака. Женечке на память шла аскольдова могила, он представлял себе высокий курган в степи, подсмотренный, видно, на картине Верещагина, не знал тогда, что это — не могила даже, а место убиения легендарного князя, чуть не в центре Киева, в городском парке. Вокруг этой самой пастернаковой могилы, судя по всему, творились безобразия, присутствующих возмущало, что в день десятилетия смерти топтуны провожали от станции.
Подвыпив, визитеры иногда матерились. Тогда тетка скашивала на Женечку глаза, тот опускал взгляд долу, что-то рисовал, делал вид, что не слушает разговоры взрослых. На самом деле слушал, конечно, и слушал внимательно. Подчас эти сборища производили на Женечку тяжелое впечатление, на память приходила отчего-то мрачная картина Арест пропагандиста, которую он знал по репродукции и которой боялся. Это тем более удивительно, что тайный смысл бесед за теткиным столом Женечка не всегда понимал, лишь обращал внимание, что, когда один говорил особенно жарко, всегда находился другой, махавший на него рукой и выразительно тыкавший пальцем в потолок. На потолке ничего особенного видно не было, лампа с абажуром, по углам — лепнина. Говорили о крымских татарах, которых они должны вернуть. Откуда и куда этих самых крымских, как вина в Елисеевском, татар должны были вернуть, Женечка не знал. Часто упоминались две дамы, Галина Борисовна и Софья Власьевна, но сами они никогда не приходили. На столе иногда появлялся блокнот с отрывными страничками, и то один, то другой что-то в нем записывали, передавали другим, те многозначительно кивали. Потом этот листок сжигали в пепельнице, горелая бумага воняла, тетка вскакивала, отворяла форточку. Один веселый священник Карасиков бодрился, пусть слушают, говорил он, посмеиваясь и почесывая бороду. Ой, чур тебя, не накликай, расстрига, говорили ему.
Но бывали и веселые дни. Тон задавал пьющий учитель. Как-то он рассказал анекдот про говорящего попугая, который ругался матом и на время, пока у хозяев были гости, его прятали в холодильник. Однажды пьяный гость пошел на кухню — искать выпивку, открыл холодильник и оторопел: ты кто такой? Пингвин, еб твою мать, отвечал попугай. Все хохотали. Ну, Тоша, я же просила, воскликнула тетка, улыбаясь, этого она, по-видимому, выделяла.
В другой раз Тоша пришел один, хоть и выпивший, но грустный. Он принес толстый том из выходивший тогда Всемирной библиотеки со старорусской литературой, открыл, стал читать вслух с выражением. Дойдя до места, где протопопица спрашивает мужа доколе терпеть эту муку и тот отвечает до самые смерти, матушка, Тоша вдруг заплакал, и Женечке стало не по себе, стыдно, жалко, неприятно, он пугался, когда взрослые при нем плакали.
Когда гости расходились, тетка мыла посуду на кухне, заставляла Женечку помогать, будто он был девочка, вытирать блюдца полотенцем — приучала к труду. И вот, перемывая чашки, тетка убежденно говорила про недавних гостей, какие это честные, добрые, бесстрашные люди. Соль земли, повторяла она помногу раз, и Женечка уже знал, откуда это выражение и кому принадлежит. Однажды в комнате бабушки за томом Цветов Зла в переводе Эллиса книгоиздательства Заратустра с двумя предисловиями, Теофиля Готье и Валерия Брюсова, Женечка нашел спрятанную книгу в темной обложке с едва заметной, стершейся в углублениях вдавленного креста, позолотой. Бабка увидела Библию уже раскрытой на коленях внука, отбирать не стала, только обронила почитаешь и поставь на место.