Париж она тоже любила. Париж — это был особый случай, особое место, где ей всегда было хорошо. И даже заезжать в него было хорошо; поначалу казалось, он любого встречает так, будто с распростертыми объятиями несется навстречу своими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенным прозрачно-голубым небом, своим особенным европейски-южным легким воздухом. Обманчивая такая приветливость, легкая и вежливо-ранодушная. На самом деле никаких таких распростертых объятий и не было. Этот город, словно добропорядочная красотка-модель, предлагал любоваться собой сколько душе угодно, но, как говорится, дальше пуговиц не пускал. Гордый и прекрасный город, легкомысленный и ажурно-воздушный, и величаво-строгий одновременно.
Ее смартик под веселенькие грассирующие песенки местной какой-то радиостанции шустро вкатил на окраину, как радостный резвый щенок понесся дальше, в центр, в самое сердце этого города, в толпу, в пробки, в разноголосье улиц, переполненных восторженными туристами, стремящимися сюда со всех концов света. В гостиницу она поедет потом, вечером, а сейчас поставит машину и пойдет по Парижу пешком, своим любимым маршрутом — от Монпарнаса до площади Конкорд, потом по уютной и длинной Риволи пройдет к прославленному навеки Виктором Гюго Собору Парижской Богоматери, зайдет внутрь и будет сидеть там долго-долго на скамеечке, уносясь куда-то душой под торжественную органную музыку. Она, душа, почему-то слегка побаивалась этой музыки, Алла это всегда чувствовала. Побаивалась и все равно тянулась к ней, как к спасению. И замирала, и не смела пошевелиться, пока играла музыка, и сидящая в сердце проклятая виноватость. И так ей и надо, и пусть замолчит хоть на время…
А потом она пойдет обедать в Латинский квартал. Найдет самую шумную уличную кафешку, закажет себе огромное блюдо устриц и самого хорошего, самого дорогого шампанского и тоже будет сидеть долго-долго, и ощущать, как клокочет и бултыхается вокруг нее праздно-счастливая жизнь, состоящая из потоков подвижно-растянувшихся групп туристов, глазеющих восторженно по сторонам, из пропускающих их мимо себя грациозно и лениво-приветливо парижан. И в конце, уже ближе к вечеру — обязательно на Монмартр, чтобы побродить среди красивых, трагически-умных лиц местных художников, ощутить особую атмосферу уличного бомонда, поплавать в ней, прицениться весело к картинам, посидеть в кафе с чашкой чудесного кофе — такого кофе нет больше нигде, ни в одной стране мира, наверное…
Размечтавшись таким образом, Алла и не поняла сразу, что пошел дождь. Крупные капли сердито застучали по крыше, лобовое стекло моментально залило мощным потоком воды. «Дворники», исполняя свою механическую работу и будто торопясь, начали шустренько разгонять ее в стороны. Вот, слава богу, и стоянка, на которой она всегда ставит машину…
Она лихо припарковалась, пристроившись в аккуратный ряд машин, выключила «дворники», откинулась на спинку мягкого кожаного сиденья. Дождь будто припустил еще больше, словно сердясь и не желая выпускать ее из машины — приехала, мол, тут со своими проблемами, и без тебя хорошо… Странно вообще такой дождь здесь наблюдать в октябре, прямо по-сумасшедшему весенний какой-то. В октябре здесь бывают обычно другие дожди — мягкие, пропитанные осенью и словно пепельно-голубоватые от нависшего над городом неба, теплые и влажно-дымчатые и совсем, совсем не грустные, а так, чуть-чуть и приятно пригрустившие… А этот льет и льет, сердится и сердится. И капли больно и отчаянно разбиваются об асфальт, и холодом неприятно потянуло на маленькую щелочку приоткрытого окна. Не идти же гулять в такую погоду? Сразу все на тебе вымокнет, и никакого, считай, удовольствия…
Алла вздохнула и прикрыла глаза, досадливо про себя чертыхнувшись — надо было про погоду узнать, прежде чем ехать… Теперь сиди вот в машине, жди неизвестно чего. И в гостиницу неохота. Не для того она сюда ехала, чтобы в гостинице сидеть. В ней хорошо, когда вечером уже приходишь совсем без ног и ложишься в теплую ванную, а сейчас там делать нечего. Одиноко там и скучно. А может, по магазинам проехаться?
Но ее тут же и передернуло всю от такой перспективы: добрый Руди, стараясь от души развеселить-осчастливить, настолько заваливал ее модными шмотками, что у нее выработалось уже нечто вроде стойкого к ним равнодушия, или идиосинкразии даже. Нет, в примерочную ее теперь не заманишь — надевать на себя тряпочки одну за другой…
А в следующий миг ей отчего-то представилось-нафантазировалось вдруг, что сюда, в этот вечный город, старательно мокнущий под дождем, она приехала вовсе и не одна, что сейчас прибегут сюда ее дети, выскочившие из машины пять минут назад по своим делам, Василиса с Петечкой, и будут, возбужденно и весело смеясь, трясти мокрыми волосами у нее перед лицом, а она будет изо всех сил сердиться на них — макияж испортите… Как-то сама собой появилась вдруг эта фантазия, неизвестно откуда. Может, из дождя, может, от весело грассирующей французской музыки из радиоприемника, может, из ее виноватого сердца… И рука сама собой потянулась к сумке, и достала маленькую тетрадь и ручку, и начала торопливо писать на листочке, положенном на твердый бок белой стильно-лаковой сумочки: «Здравствуйте, мои любимые драгоценные дети, мои Василиса и Петечка. Знаете, дорогие, а ваша безумная мать решила рвануть в очередной раз в Париж. И угораздило ее приехать сюда почему-то в самый дождливый день, вот невезучая, да? Помнишь, Васенька, как мы четыре года назад здесь были в последний раз? А Петечку тогда не взяли, его тренер с катка не отпустил. У них тогда какие-то соревнования детские еще были, помнишь? Ну, это тоже в октябре было… Тогда погода стояла расчудесная! А теперь вот идет дождь стеной, и я сижу в машине, и смотрю на этот дождь, и думаю о вас… Васенька, Петечка, простите меня! Простите свою неразумную, слабую, перепуганную мать. Я, правда, вас очень люблю, мне трудно без вас. Даже, можно сказать, практически невозможно…»
Ручка дрогнула в ее руке, прочеркнув изломанную линию вниз, выскользнула и скатилась на пол. Алла наклонилась за ней и не увидела, трогала слепо у себя под ногами. Сумка вместе с лежащим на ней листочком тоже упала и раскрылась неловко, высыпав из себя дамское свое содержимое. Алла смотрела на этот беспорядок долго, сжав изо всех сил зубы. А потом начала плакать. И плакала будто по возрастающей, точно так же, как плакал-сердился за окном машины парижский дождь — чем дальше, тем сильнее… А потом даже и заголосила слегка, как голосят прибитые горем вдовы на похоронах, отчаянно и безысходно. И дождь, словно испугавшись этого ее голосового плача-отчаяния, резко и вдруг закончился, будто устыдился яростного своего буйства и стал прислушиваться виновато к доносящимся из закрытой маленькой машины горестным женским рыданиям. Вскоре и Алла перестала плакать — еще услышит кто… Сидела, сложив локти на руль и упав на руки головой, спала будто. И думала горестно — что она делает здесь, в этом шикарном ажурно-воздушном городе? От кого и зачем убежала сюда? И сколько ей еще предстоит вот так бежать, бежать куда-то, по одному и тому же кругу, разбавляя свою тоску этими односторонними письмами домой, в Россию… За что ей такое наказание? Она же всего лишь красивая русская женщина, попавшая в самой себе ловко устроенную ловушку. Действительно, слабая и рожденная не для суровой жизни. Искренне страдающая и ничего, совершенно ничего не способная изменить. Она такая, какая есть. Совсем не героиня. Что ж теперь делать? Убить ее за это, что ли…
Подняв голову, она огляделась вокруг, подобрала с пола выпавшую из сумки пудреницу, привела тщательно в порядок лицо. Потом распрямила спину, встряхнулась, обычным грациозным жестом откинула волосы за спину и, решительно провернув ключ зажигания, быстро вырулила со стоянки и поехала обратно в Нюрнберг. Домой. К Руди. Ну его, этот Париж…
14
Голова опять слегка закружилась. Василиса старательно вытаращила глаза и изо всех сил напрягла шею, чтобы ненароком не заснуть стоя, как лошадь. Как та самая коняшка, которой ее дразнит Сергунчик. Вот нельзя, нельзя ей все-таки ночами не спать. Работа ж тяжелая. А с другой стороны — все равно заснуть бы не смогла, пока не дочитала…
Очень уж захватил ее этот Сашин «роман про любовь». Причем пробило сразу, с первой же странички, и не отпускало до самого последнего многоточия. Коварные эти строчки переходили-перетекали одна в другую и прицеплялись одна к другой так, что не позволяли глазам оторваться, и все время казалось, что оторвись она от них хоть на миг, и сразу распадется и исчезнет эта тонко поющая, очень хрупкая связующая их ниточка-струнка, и именно она, Василиса, за целостность этой самой струнки сейчас и в ответе… И еще — у нее от этого чтения почему-то все время перехватывало горло. Так бывало с ней и раньше, она вообще любила читать. И делала это не запоем, не все и всеядно подряд, а любила читать именно то, что нравится, что заставляет вот так же сжиматься сердце и так же перехватывает горло. Она оказалась на одной волне с этим Сашиным романом «про любовь» и наплавалась в этом чтении с удовольствием. Хороший роман. Гораздо, гораздо лучше тех, что бросаются в глаза оголтелыми яркими обложками на уличных книжных развалах, что кричат о себе в рекламах и страстно и пронырливо навязываются в любые руки. Только спросить потом надо у Саши — как же он так ловко в начало девятнадцатого века проник? Все детали интерьеров, одежды того времени вдруг так четко прописаны — откуда? И это описание девичьих страхов и сомнений юной француженки, едущей через всю страну в Сибирь к любимому, — тоже откуда?
Задумавшись, она не почувствовала, как стайкой взяли и выпорхнули все мысли, как голову в следующий же миг заволок коварный и вязкий туман, и пришлось даже пошатнуться слегка, вытаскивая себя торопливо из наваливающегося тяжелого сна. И, конечно же, пытаясь при этом сохранить равновесие, она слегка взмахнула рукой, а в руке оказалась Сергунчикова тарелка…
— Да что же это такое, господи? — услышав звон битого фаянса, тут же примчался к ней из кухни Сергунчик. — Ты ж мне так всю посуду переколотишь, Коняшка безрукая!
Василиса молча развернулась и пошла за щеткой, собираясь подмести осколки. Сергунчик проводил ее недовольным взглядом, хотел что-то еще крикнуть в спину обидное да вдруг осекся и прикусил язык, будто вспомнил что. Стоял, смотрел внимательно, как она сметает в кучку осколки, как собирает их на совок. Помогая будто, подопнул ей аккуратненько еще несколько крупных, отлетевших за большой посудный шкаф. Потом вдруг спросил тихо и осторожно, и даже по-свойски как-то:
— Ты это… Ты вообще как живешь-то, Коняшка? Может, у тебя проблемы какие есть, а? Ты не стесняйся, ты говори… Мы ж все тут люди, помогать друг другу должны…
— У меня нет проблем, спасибо, — коротко и удивленно взглянула на него Василиса, выходя со своим совком из моечной. И даже будто пожала плечами, а может, встряхнулась просто, чтобы прогнать сон. Вернувшись вскоре, она обнаружила, что Сергунчик так и не ушел, что он стоит, перекатываясь с пятки на носок и засунув большие пальцы рук в кармашки красной своей жилетки, и молчит, о чем-то задумавшись крепко. Странное, очень странное состояние для Сергунчика…
Василиса и предположить не могла, какие эмоции обуревают сейчас ее работодателя. Очень сложные эмоции боролись сейчас в расчетливой Сергунчиковой голове, вот так, с бухты-барахты и не разрешимые: с одной стороны, триста долларов уж точно на дороге никоим образом не валяются, а с другой стороны, он уже пообещал той шикарной блондинке, что обязательно Коняшке поможет. С одной стороны, он и не обеднеет, отдав эти деньги, конечно, а с другой — выходит, что эта странная девчонка вроде как и не собирается ему тут на судьбу свою жаловаться… Опрометчиво он все-таки поступил, блондинке обещая. Очень опрометчиво. Но опять же, она такая манкая, эта блондинка, такая завлекательная, что показаться ей скупердяем Сергунчику совсем даже не хотелось…
— Ну, а ты это… Ты с кем сейчас живешь-то? — снова начал издалека выспрашивать Сергунчик. Тихо так спрашивал, душевно, будто и впрямь очень заинтересовала его вдруг Василисина жизнь.
— С бабушкой и братом, — коротко ответила Василиса, вставая к мойке и поправляя на руках перчатки.
— Ну?
— Что — ну? — снова озадаченно уставилась она на него.
— Ну, это… С ними все в порядке? И с бабушкой, и с братом?
Василиса, опустив безвольно руки, развернулась и долго смотрела ему в лицо, пытаясь понять, что же это такое с ним происходит — то ли приступ болезненного любопытства на человека напал, этакого большого свинства в лучшем его проявлении, то ли интерес совершенно искренний к ее жизни откуда ни возьмись проявился, хотя это вряд ли, с чего бы вдруг… Так и не определив причины вопроса, она решила просто отмолчаться и снова повернулась к нему спиной, принялась яростно надраивать губкой очередную тарелку. Она ж не знала, что Сергунчику надо было обязательно, просто во что бы то ни стало решить этот вопрос, что он Марине обещал клятвенно его решить, и даже торговался с ней придирчиво за каждую сотню…
— Нет, какая ты все-таки странная девушка, Коняшка! — подошел он к ней откуда-то сбоку и даже наклонился слегка, пытаясь заглянуть в лицо. — Я тебе что, враг, что ли? А? Ты почему со мной разговаривать не хочешь?
— О чем?
— Так о бабушке же твоей! — начал раздражаться Сергунчик на такую ее непонятливость.
— Так вы моей бабушкой интересуетесь? Познакомиться хотите, да? — позволила себе прикинуться совсем уж дурочкой и немного повеселиться Василиса. — Вы, по-моему, с ней как раз одного возраста…
— Тьфу! — в сердцах сплюнул, отвернувшись от нее, Сергунчик. — Не хочу я с ней вовсе знакомиться, с бабушкой твоей… Я спрашиваю, здоровье у нее какое?
— А зачем вам?
— Надо, раз спрашиваю!
— Странно… — пожала плечами, потихоньку улыбаясь, Василиса. — И зачем вам так надо знать о здоровье моей бабушки…
Сергунчик, вдруг уловив в ее голосе что-то вроде насмешки, замолчал и снова стал внимательно разглядывать ее сбоку. Нет, не понимал он ее, эту девчонку. Хоть убей. Молчит почему-то, как партизанка… Другая б на ее месте давно уже ситуацией воспользовалась и рыдать в три ручья начала, чтобы пожалели да помогли, а эта, поди ж ты… Нет, что-то с ней не так, с девчонкой этой, судомойкой, явно не так… Вздохнув, он вытащил из заднего кармана брюк тоненькую пачечку зеленых, чуть шершавых бумажек и отделил аккуратненько три из них, предварительно помусолив большой палец, потом подержал их на ладони, будто взвешивая, и с сожалением протянул Василисиной спине:
— На, Коняшка, это тебе от меня…
— Что это?
Повернувшись к нему от мойки, Василиса удивленно уставилась на протянутые ей доллары. Потом перевела тот же удивленный взгляд на его лицо и переспросила:
— Что это?
— Деньги, что. Сама не видишь, что ли? Триста долларов…
— Вы мне зарплату решили увеличить, да?
— Ага, размечталась… — хохотнул весело Сергунчик. — Я и словов-то таких не знаю — «зарплату увеличить»! И ты их здесь никогда даже вслух не произноси, поняла? Иначе толпой пойдут требовать. И про эти деньги не распространяйся особо. Хотя ты и так ни с кем тут не общаешься…
— Ну, тогда я не понимаю…
— А тебе и не надо ничего понимать! — снова начал раздражаться Сергунчик. — Бери и радуйся! Ей деньги с неба упали, а она тут — понимаю не понимаю…
— Нет. Стоп, — выставила она решительно вперед руку в мокрой перчатке. — Давайте все-таки определимся, какого рода это материальное предложение. Я что-то за это должна сделать?
— О господи… Вы посмотрите на нее… — всплеснул он от возмущения руками — Да ты давно ль на себя в зеркало смотрела, Коняшка? Чтоб за тебя триста долларов отдать? Да ты что? С ума сошла? Если только сумасшедший какой найдется или любитель особенный…
— Так. Понятно. Тогда по какому поводу деньги?
— Да помочь хочу тебе, дурочка! У тебя ж бабушка с инсультом лежит, вот я решил…
— А откуда вы знаете? Я здесь никому об этом не говорила!
— Ну, сказали мне…
— Кто?
— Да какая тебе разница, кто! Кто надо, тот и сказал! Не твое это дело! Бери деньги, и все! Нечего тут мне спектакли про гордость устраивать! Ну?
— Вам, наверное, Марина рассказала, да? Которая недавно ко мне приходила? Я правильно догадалась?
— Ну да! И что? Эта добрая и красивая женщина просила тебе помочь. Ты радуйся, дурочка, что о тебе еще беспокоится кто-то…
— Нет, спасибо. Я не возьму.
Василиса резко развернулась к мойке, так и оставив Сергунчика стоять с протянутыми к ней купюрами. Глядя растерянно в ее спину, Сергунчик почувствовал вдруг, что его сейчас очень сильно обидели. Или, может, оскорбили даже. И в то же время что-то такое ворохнулось у него в душе, давно забытое и загнанное в дальний угол, — когда-то и он мог вот так же отказаться от денег, предпочесть им сладкое ощущение самоуважения… Но обида вновь подняла голову, задвинула это что-то подальше в тот же самый угол и торопливо выпустила на свободу свою близкую родственницу — шипящую человеческую злобу…
— Что, все-таки гордая, да? А я, значит, не гордый, по-твоему? Да ты кто такая вообще есть? — тихо и сквозь зубы проговорил Василисе в спину Сергунчик, пытаясь засунуть обратно в карман деньги. Он все никак не попадал в него рукой, она тряслась и скользила мимо кармана, отчего Сергунчик злился еще больше. А еще неизмеримо более он злился на то, что так неловко влез во всю эту историю, что так глупо выглядел сейчас со своей взрослой обидой перед молоденькой совсем девчонкой, и обидно было еще до ужаса, что блондинка теперь очень даже легко от него отвертится, раз не выполнил он ей обещанного…
Бедный, бедный Сергунчик. Если бы предполагал он только, до какой степени слово «отвертеться» не к лицу этой самой блондинке, то и не стал бы, пожалуй, так сильно усердствовать да расстраивать себя понапрасну. Просто не понял он пока своего счастья. Потому как это было б настоящее, стопроцентное для него счастье, если бы блондинка эта и впрямь решила бы от него отвертеться. Хуже, если случится наоборот. Ему-то самому впоследствии уж точно от нее не отвертеться будет. А если б он был еще, скажем, помоложе, да не женат, да с квартирой — то и тем более…
А Василиса после этого дурацкого разговора расстроилась. Потому что никакая она и не гордая. Потому что не объяснишь же всего Сергунчику, в самом деле. Что она, с ума сошла, гордую перед ним изображать? Она вообще никак на него не реагировала, и на тарелки его грязные тоже. Спасибо, что работу дал, и все. А все остальное — никак. Это не было ни презрением, ни ненавистью, ей просто не хотелось здесь проявлять какие-то эмоции, и все. Не было их. Как переступала порог кафе, так сразу они исчезали куда-то. Дома были, а здесь нет… Чужая она здесь, и хорошо. Так и надо. Так правильно. Пусть…