Жихарев видел перед собою смутно чернеющие ее плечи, голову, прикрытую платком. Ему было жалко ее и радостно оттого, что мог чувствовать все, что происходило в ее душе.
Они молча дошли до ее дома, остановились на углу. Жихарев положил руку на бревенчатую по-живому теплую стену.
— Пригласила бы вас на чай, да заварка кончилась, — сказала Надежда Осиповна. — Впрочем, вы ведь не пойдете.
— Это верно, — рассеянно отозвался он, пытаясь вспомнить, что же он хотел сказать ей.
— Ой ли? А ну как уговорю? — Она прикрыла своей горячей ладонью его руку, лежащую на стене. — Не бойтесь. Не стану. Вот Писарева отпустите, тогда за вас возьмусь.
Он сжал ее руку.
— Вы мне верите?
Она по-своему поняла его волнение и засмеялась.
— Если мужикам верить…
— Зачем вы это, — с досадой и стыдом за нее перебил Жихарев.
— Ну хорошо, не буду, — неожиданно согласилась она.
— Надежда Осиповна…
— Ах, вас насчет веры интересует! Хотите, чтобы вам верили, а сами-то вы умеете верить? Ну, не мне, так другим. Я, известно, забубенная головушка. А остальные?..
Резкость ее обрадовала Жихарева. Он подставлял себя под ее тумаки, как под ледяной, освежающий душ.
— …Кислов, он только в свои кулаки верит… Мне не за себя обидно. Мне-то наплевать, я как любила землю, так и буду любить. У других он веру ломает. И сам… Думаете, он сам верит? Кто не доверяет людям, у того и своей веры внутри нет. На чем ей держаться? Не на чем…
«Как это правильно, — думал Жихарев. — До чего она просто все связала. Чернышев, тот видел во всем только одну сторону — недоверие к людям. А она…»
— …А за сорняки вы не обижайтесь. — Надежда Осиповна отступила к двери, и густая чернота скрыла ее. Остался только голос, грудной, потеплевший, идущий из самой глубины этой удивительно темной ночи. — Сорняки у каждого из нас растут. Мне человек иногда кажется полем. Знаете, широкое поле, то его солнышко согреет, то дождик вымочит. И всякой всячины там хватает. Овсюг растет, и васильки, и сурепка. И основная культура — то, к чему предназначен человек. Вырастить на нем можно что угодно, хоть яблоки, хоть тимофеевку. Конечно, у одних почва кислая, у других комковатость… А запустить, так она кустом зарастет. И камни повылазят… Да, да, потом уже труднее корчевать.
— Да, да, потом уже труднее корчевать! — горячо подхватил он.
— Ну, ладно, — помолчав, устало сказала она. — Заболталась я. Нам, бабам, философствовать вредно; целовать разучимся.
Она резко повернулась, пахнув на Жихарева теплом сонного тела и вязким, грустным запахом духов. Звякнула щеколда. Простучали шаги в сенях. Потом над головой Жихарева медленно разгорелось окно. Желтый сноп света упал на землю, вызолотил маленькую, закутанную соломой яблоню в палисаднике, шест с ледяными сосульками.
Жихарев отошел от окна. Он сообразил вдруг, что так и не рассказал Надежде Осиповне ничего из того; что хотел. Но теперь это ему уже было безразлично. Он шел и улыбался, вдыхая всей грудью чистый, морозный воздух. И внутри у него было тоже чисто, легко. Вернулось то спокойствие и ясность, которых ему так не хватало последнее время.
Мария Тимофеевна стелила постель на диване, сам Чернышев ходил по комнате с книжкой и читал вслух. «Ему, конечно, легче, — думал Жихарев, — а я должен перешагнуть через себя».
— Послушайте, — сказал Чернышев, — как замечательно написано про старых художников.
Жихарев не слушал. Он думал о том, что ему следовало это сделать давно, раньше Чернышева. И так слишком долго он колебался. Об этом он тоже завтра скажет в обкоме. Он готов. Он готов ответить за все, и поддерживать Кислова он не станет.
Внезапно до его сознания дошел голос Чернышева:
— «…Существует на свете только один героизм — героизм видеть мир таким, каков он есть, и делать его таким, каким он должен быть».
Жихарев подозрительно взглянул на Чернышева, но тот продолжал увлеченно читать, не обращая на него внимания.
Глава седьмая
Все веселились. Летели ленты серпантина. Гремела музыка. Кружились пары. Скользили цветные лучи прожекторов, выхватывая улыбки, сплетенные руки, сияющие глаза. А он стоял в дверях зала, молодой, красивый, в начищенных ботинках, и никто не знал, что творится у него на душе.
Он тоже улыбался.
Он вспоминал свое поведение и усмехался. С некоторых пор стоило ему вспомнить какие-нибудь свои прошлые поступки, становилось смешно и стыдно. А может быть, это признак роста? Человек растет, умнеет и переоценивает прошлое. Но если он, Геннадий, продолжает расти — значит, он и сейчас совершает глупости. Хоть бы скорее кончился этот рост! Эх, Геннадий, Геннадий, докрутился ты, попал под самое высокое напряжение; никакая изоляция, никакие оправдания тебе не помогут.
А в чем, собственно, ему оправдываться? Перед кем? Кому он повредил? Никому, кроме себя. И никому до этого дела нет. Для всех остальных он действовал исключительно как член комитета.
Ничего больше. Он обязан был содействовать Вере. После той тяжелой травмы необходимо было создать для Веры в механическом цехе нормальную обстановку. Исключительно ради успешной работы над «Ропагом». Он накрутил Шумского, тот привлек Юрьева, тот подключил главного инженера. Когда надо было, Геннадий умел нажимать на все педали. «Это уже не забота о человеке, — пошутил Юрьев, — это любовь к человеку». Геннадий и глазом не моргнул на этот намек.
И знай он уже тогда, как все обернется, он поступил бы точно так же. Так же ответил бы Ипполитову о сплетне, пущенной Лосевым. Ипполитова тогда, видно, всерьез интересовало, какую роль сыграла Вера при отправке Малютина, из каких побуждений она действовала. Да, он ответил бы Ипполитову точно так же, разве что без мальчишеской горячности. Спокойно и даже презрительно. И как только Ипполитов мог поверить этой клевете! Именно клевета. Уж кто-кто, а он, Геннадий, находился тогда в центре событий, речь ведь шла о судьбе его лучшего друга Игоря Малютина и его жены Тони. Известны они вам, товарищ Ипполитов?
Намек был глупый, никчемушный.
С Ипполитовым относительно Веры беседовали и другие, беседовали, наверное, прочувствованно и задушевно. Вскоре Геннадий заметил, что Ипполитов после работы провожает Веру. Так получалось, что как раз в это время Геннадий оказывался на остановке и видел, как они шли. И старался не вмешиваться, боясь напортить Вере: кто знает, может, так и надо, налаживаются нормальные условия, Ипполитов внял общественному мнению, искупает свою вину.
Смешно, сейчас это все очень смешно, но смеяться почему-то не хочется. А тогда у него было прекрасное настроение. Время делает горе маленьким, а радость большой. Ему казалось сейчас, что та радость была огромной. И Вера должна была радоваться так же, как он. Почему он был уверен, что она должна все чувствовать так же, как он, и так же относиться к Ипполитову.
До сих пор Геннадий чудесно ладил с жизнью. Если что и не ладилось, так по его вине. Жизнь тут была ни при чем. Как при работе на высоком напряжении, она требовала лишь соблюдения необходимых правил безопасности. Но за последний год она то и дело ставила его в тупик. С ловкостью фокусника она извлекла из самых заурядных обстоятельств непостижимые сложности. Не поймешь, с чего она вдруг заартачилась. Он то ведь относился к своей жизни по-прежнему, с открытой душой, но она словно знать ничего не хотела, она словно издевалась, сталкивая между собой самые немыслимые вещи, стараясь всячески озадачить, завести в тупик, заставить его страдать, сбивала с привычной дороги, запутывала следы. Ничего не осталось от ее прежней удобной, послушной легкости.
Он испытывал разочарование в себе оттого, что он оказался таким уязвимым. Тем более следовало вести себя как настоящему мужчине. Сурово и непоколебимо. Встретить удар рассеянной насмешкой.
Вот они, танцуя, вошли в розовый, круг света, Вера и Ипполитов. Даже под этим розовым, веселым дулом прожектора Вера выглядела бледной. Тоненькие косички, уложенные венком, делали ее похожей на школьницу, и вся она в ситцевом цветастом платьице, с черной бархоткой казалась девочкой, вставшей после тяжелой болезни. Каждое движение доставляло ей радость. Она жмурилась от света и беспричинно смеялась. Голая до локтя рука лежала на плече Ипполитова. Кружась, они медленно пересекали светлый круг. Они молчали и пристально смотрели друг другу в глаза, не подозревая, что Геннадий следит за ними. Он настиг их в ту самую минуту, когда между ними решалось что-то бесконечно важное. Он почувствовал эту минуту по стуку своего сердца. Во рту пересохло. Они кружились внутри розового раструба света, ее глаза появлялись и исчезали. Они были огромные и блестящие, эти два глаза. Сейчас при нем, на расстоянии нескольких шагов, совершалось непоправимое.
Радуйся, ты ж этого добивался, ты старался, чтобы Вера скорее выздоровела.
Никогда еще ему не приходилось быть отвергнутым. Своими руками, он все сделал своими руками. И на этот первомайский бал пригласил Веру он. Не то чтобы пригласил, но убедил, что присутствие членов комитета необходимо. Случайно встретил ее на полдороге к клубу, и весь остаток пути они шли вместе. Плечо ее касалось его плеча. Волосы ее тускло блестели. От них веяло прохладной свежестью. Он шел, опутанный этим весенним запахом, и расспрашивал о делах. Про Ипполитова она сказала: «Я ему докажу, ты прав!» — и Генька, наивный дурачок, хвалил ее: давай действуй, доказывай! Он гнал от себя всякие подозрения, был в восторге от непринужденности своего обращения. Да, разговор был только о модернизации и автоматизации, и ничего другого не стояло за их словами.
Ипполитов и Вера возвращались с вечера той же дорогой, по которой Геннадий несколько часов назад шел с Верой.
Геннадий пошел за ними издали, по пустынному, празднично освещенному проспекту.
Неизвестно, о чем она говорила с Ипполитовым, может быть тоже о «Ропаге», но тут все было наоборот: сами по себе слова ничего не означали, важно было то, что она держала его под руку, она, а не Ипполитов, что они шагали в ногу особым, слитным шагом, не различая луж… Мимо того же мебельного магазина, где в витрине на диване спала кошка, мимо газетного ларька, мимо сквера… Он подсматривал, отбросив всякий стыд и самолюбие. Как с ним, так и он. Ей-то ведь не стыдно! Ну как же, она старается во имя производства, обеспечивает нормальные отношения с заказчиком, доказывает Ипполитову свою правоту! Но как ей не стыдно? Ничего, он ничего не мог понять. После всего того, что было!.. Он-то, дурак, восхищался ее принципиальностью. Все обман, все ложь. Как она могла, она, Вера!.. Никаких у нее убеждений, никакой стойкости, ничего, обычная женская расчетливость. Ненавижу!
Он ругал ее последними словами. Испортила ему такой праздник.
Скоро будет переулок, в котором она живет. Там темно, дощатый забор, маленький садик между глухими стенами домов. Скамейки… Ему бы только увидеть, как Ипполитов целует ее, и тогда все пройдет. Сразу все кончится, как рукой снимет. Но он не хотел, чтобы все прошло. Лучше самая маленькая надежда, чем конец. А если окликнуть, остановить: «Вот и я, разрешите пристроиться. Я тебя, Вера, пригласил на вечер, я тебя и провожу»?..
Они свернули в переулок. А он пойдет прямо. И не оглядываться! Настоящий мужчина не оглядывается. Он плюет сквозь зубы, поднимает воротник и топает своей дорогой, никуда не сворачивая. А может быть, настоящий мужчина поступает как раз наоборот? Он догоняет эту парочку и говорит им что-то убийственно остроумное. Например: «Катитесь вы отсюда, товарищ Ипполитов, эту девушку люблю я…» Может быть, Вера и не догадывается. А если бы догадывалась, разве что-нибудь изменилось бы? Только стыднее было бы.
Ипполитова он всегда почему-то видел со спины — гладкий, круглый затылок. Вместо лица обязательно возникал затылок на длинной шее. И хорошо, что Вера не знает. Что ж хорошего? Обыкновенная трусость. Зато она знала бы, что теряет. Ничего она не теряет. Что он такое по сравнению с Ипполитовым? Подумаешь, невидаль — монтер шестого разряда: включено — выключено! Такими улицу мостят. Куда ему до Ипполитова! Начальник цеха, преуспевающий товарищ, серьезный, приветливый, не задается. Совершенство этого человека больше всего мучило Геннадия. Полированная поверхность, где не за что зацепиться. Все очень правильно. Слишком правильно. Непонятно. Как много есть непонятного! Что же делать? Лишь бы не страдали производственные дела. А то, что он страдает. — это как? Полагается? И куда обратиться?.. Так полагается: кто-то всегда жертвует собой ради других. На это можно опереться. Нет, это не точка опоры, а целая скала, огромная, надежная, но все же слишком голая и слишком твердая. На таких камнях ставят памятники, а не живут люди.
Красные полотнища протестующе бились над его головой. С плаката на него смотрели три парня; русский, китаец, негр. Они крепко держали над земным шаром знамя мира. Геннадий сдвинул брови. И проспект выстроился перед ним, ровняя каменный строй, овеянный флагами, сияющий цветными огнями иллюминации. Из освещенных окон гремела музыка. Геннадий шагал, и ему казалось, что он несет на плече тяжелое знамя. Ветер распрямлял складки, какие-то прекрасные слова горели на малиновом бархате. Он точно не знал, какие, но в них звенела медь революции, мужество и гордость высоких чувств. Тех самых, с какими стояли в эту праздничную ночь на посту пограничники, и на электростанции дежурили машинисты, и кочегары бросали уголь в топки паровозов, и стучали телеграфные аппараты, и гремели оркестры.
Они несли свою вахту, им было некогда завидовать тем, кто целуется сейчас в темных переулках.
От всех дверей, от витрин празднично пахло свежей краской. Зря он ушел из клуба. В таких случаях нельзя отрываться… Галя Литвинова учит Чудрова танцевать танго. Новые кадры овладевают высшей техникой. Семен угощает Катю лимонадом и рассказывает о полупроводниках. Полупроводник? Смешно. Ну что ж, когда-нибудь и Геннадию Рагозину приведется провожать Веру туда и обратно. Она будет идти только с ним, и он будет счастлив. Он добьется ее любви. Нет, она никогда его не полюбит. Ему не добиться ее любви. Он верил в себя. Нет, он не верил в себя. Если бы кто-нибудь подсказал… Никто не подскажет. Он все еще надеялся на какое-то чудо. Когда-нибудь, как-нибудь оно случится. Он твердо знал, что чудес не бывает и нелепо ждать несбыточного…
Безотчетное побуждение заставило Веру прятать свою радость за небрежностью: она чувствовала, что именно это сильнее всего действует на Ипполитова. В любую минуту она могла покинуть его, она была свободна, совсем свободна. Теперь не она, а он ищет ее, теперь он хочет с ней танцевать. Она может уйти, может и отказаться. Она простила ему все, она нисколько не сердится, не таит зла, но она свободна. Отчего это?
Может быть, оттого, что она не верит ему. Недоверие осталось. Она не забыла его отступничества! Господи, какой у него был тогда жалкий вид! Она хотела забыть, забыть… Это был не он, нельзя представить себе, чтобы вот в этом красивом, нежном, с необыкновенно ясными глазами человеке продолжал существовать тот, который выглянул тогда, испуганно заискивая перед Лосевым. Теплая, большая рука его лежала у нее на спине, можно было откинуться и увидеть его глаза. Она блаженно подставляла свое лицо, всю себя, греясь под теплом его виноватых глаз. Она чувствовала, что он никак не может освоиться со своей новой ролью. Он привык к ее преданному, ожидающему взгляду. В ответ он всегда шутил или отмалчивался. Теперь все перевернулось. Иногда в глубине души собственная безрассудная смелость пугала ее. Но, как ни странно, помогал держаться Геннадий. Его убитый вид вселил в нее уверенность. В антракте Вера подошла к нему. Он просиял и сразу нахмурился. Пока они говорили, он то сиял, то хмурился и смотрел по сторонам с такой рассеянной озабоченностью, что ей стало жаль его. Наверное, не следовало к нему подходить, а может быть, вообще правильно было бы сказать ему раз и навсегда. И она сказала бы, не считаясь ни с чем, но не сейчас: сейчас она была слишком счастлива, чтобы кому-нибудь причинить боль. Вот так и тянется: сейчас не позволяет счастье, раньше не позволяло горе.
Потом ребята затащили ее в хоровод. Она плясала вместе с Костей Зайченко. Он нашептывал дурашливые комплименты, она смеялась и все время ощущала на себе взгляды Ипполитова и Геньки. От этого она еще громче смеялась и чувствовала себя красивой. Чувство это не покидало ее и в буфете, куда ее повели инженер Колесов и два чеха — студенты, приехавшие на практику.
Колесов горячо помогал ей в работе над «Ропагом». Он оказался энтузиастом, увлек своего друга инженера Абашвили.
За соседним столиком Коршунов рассказывал гостям о своем кольцевом сверле. Кто-то предложил выпить за сверло. Костя Зайченко слетал в фойе, на выставку, и принес оттуда большое кольцевое сверло в виде цилиндра. По указанию Абашвили дно заткнули пробкой, и в этот тяжелый металлический стакан вылили бутылку вина. Пили по очереди, как из рога, произносили тосты: за Коршунова, за рабочий класс, за женщин, за дружбу народов.
Абашвили, протянув сверло Вере, сказал, вращая белками и завывая «под известного актера»:
— Офелия! Меняю вымысел подмостков на подлинную страсть. Что мне Гекуба? «Ропаг» подайте мне, и я решу вопрос; быть или не быть!
Вера взяла сверло обеими руками. Она начала про новую технику очень серьезно, как на собрании, но ее серьезность приняли смехом, думая, что это пародия, и она, сообразив, продолжала так же, даже чуть-чуть поднажав. Получилось весело и удачно.
К столу подошел Семен Загода. Вера посмотрела ему в глаза и догадалась, о чем он думает. Голос ее чуть дрогнул, как от толчка, которым она сбросила с себя последнюю тяжесть. Сердце ее билось спокойно и сильно. Запах вина смешался с запахом железа. Выпив, она незаметно коснулась губами сверла, целуя полированную сталь. Это была присяга. А может быть, благодарность? Или клятва? В чем? Кому? Она не могла точно определить своих чувств. И впервые ей не хотелось ничего определять.