Такою же схематичностью, как и большинство героев Гончарова, отличается и целиком одно из его произведений – «Обыкновенная история». Здесь противопоставление слишком резко, для того чтобы оно было жизненным, и мы в конце концов имеем не историю человеческой души, а историю карьеры. Несмотря на значительный объем этого романа, на обилие эпизодов и теоретическую помощь автора, который по своему, необъективному, обыкновению не остается в тени, – несмотря на такую обстоятельность рассказа, мы все-таки не видим, как собственно идеалист обратился в пошляка. Перед нами зрелый и молодой человек, зрелые и молодые речи, схема опытности и схема увлечений, но жизненной конкретности и глубины нет перед нами и нет истинного психологического анализа. Когда в «Войне и мире» Николай Ростов, пылкий юноша-рыцарь, мало-помалу делается банальным патриотом и помещиком, который бьет своих крестьян, то нас это не удивляет: так незаметно и так естественно подвигался он в своем росте, так психологически правильно вел его Толстой по жизненной, действительно обыкновенной дороге. Между тем у Гончарова Адуев-племянник должен как бы олицетворять собою романтическую молодость; но, как всякая аллегория, он не оказался ни типом, ни индивидуальностью – он вышел бледен и неубедителен. Больше жизни в его антитезе – Адуеве-старшем, но и в нем жизненно только то, что относится к сфере жанра, деловитости, прозы. И как везде у Гончарова, так и здесь наиболее конкретны и неподражаемо хороши фигуры несложных людей: влюбленные слуги, старик Костяков, для которого высшее удовольствие жизни – провести вечер в бане, в беседах о торговле или о преставлении света; приживальщик Антон Иванович со своим счастливым аппетитом; и так как для жанра все одинаково важно, то не забыт Гончаровым и Барбос, который во время отъезда Адуева из родного гнезда, казалось, спрашивал глазами: «скажут ли мне, наконец, что у нас сегодня за суматоха?..» И над всеми этими картинками быта, над этим противоположением столицы маленькому городу, где всякому известно чужое времяпрепровождение и кто куда и зачем идет, – над этой идиллией оседлости лежит освещение гончаровского юмора, который вообще скрашивает и ходульность иных героев, и книжность иных сцен.
Благодаря этому юмору, этой всегда готовой улыбке вы чувствуете себя с Гончаровым свободно и легко; он не предъявляет строгих требований к человеку, не зовет его далеко от будничной сферы, он сам имеет слабости и признает их в другом; он спокоен, никогда ничем не возмущается и сам причастен тем грехам, над которыми посмеивается, сам привязан душой и телом к той Обломовке, которую выставил на всенародное посмешище. Мирный и уравновешенный, слегка насмешливый, в меру эпикуреец, остроумный и добрый, Гончаров, точно Гораций с Поволжья, всем доступен, никого не подавляет, никого не гонит от себя. В нем нет мистицизма и мрачных глубин Достоевского, нет пророчества и исканий Толстого; ясное и тихое озеро напоминают его произведения. Он не любит бури, не способен к ней и устами Райского так много и красноречиво толкует о страсти именно потому, что сам ее не испытал, да испытать и не хочет. «Ведь бури и бешеные страсти, – говорит он в „Фрегате „Паллада““, – не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная работа – для выделки спокойствия и счастья в лаборатории природы» – так с обезоруживающей наивностью отвергает Гончаров беспорядок страстей и без всякого уполномочия со стороны природы отводит ей скромную роль – выделывать для нас спокойствие и счастье, в своей лаборатории, в своей кухне стряпать для нас благополучие. Да, он не мятежен, не просит бури; он слишком знает, что в бурях нет покоя. Пафоса бытия нет в его произведениях; он знает скорбь жизни, но не описывает ее трагизма – он его не видел. И когда в Сибири ему встретился несчастливец мужик, которого, по его собственным словам, «одолело горе», у которого двадцать пять лет назад убили отца, который потерял двух жен, у которого сгорела восьмилетняя дочь, у которого дважды украли скопленные великим трудом деньги, – когда Гончаров встретил этого мученика, ему стало жутко. «Это страдания Иова! – думал я, глядя на него с почтением». Но Дормидон (так звали мужика) не унывал, возил приезжих, сбывал сено на прииски, и Гончаров слышал, как он весело крикнул сыну-ямщику: «Эй, малый, вези по старой дороге!»…
Не рисуя зловещих сторон жизни, Гончаров часто показывает ее ласкающие и милые картины; он умеет с тихой улыбкой на лице затрагивать добрые и чуткие струны сердца, и у него есть сцены, полные нежности и ласки. Вот чужая женщина, которая не выдержала сурового прощания старика Штольца с Андрюшей и со слезами крестит его, «сиротку», и целует его – и он плачет, обнимая ее, потому что ему послышался голос матери, «возник на минуту ее нежный образ»; вот поэтический, мельком брошенный силуэт Сони Углицкой (в «Воспоминаниях»); вот Тит Никоныч из «Обрыва», который «любит обеих девиц, как родных дочерей» и потихоньку от бабушки готовит им драгоценные подарки; вот Лиза из «Обыкновенной истории», к которой не вернется Александр, которая, несмотря на близкую осень, несмотря на то, что ей очень холодно, не хочет уезжать с дачи, где она с ним видалась, и умоляющим голосом говорит отцу: «Погодите! еще воротятся красные дни»; но отец ей отвечает про Адуева с приятелем: они не воротятся… «Не воротятся! – сказала она вопросительно-печальным голосом, – потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по временам назад».
Есть писатели, для которых любовь сильнее смерти, которые любовь окрашивают в трагический цвет. Гончаров не принадлежит к их числу. Он знает страстность Марины или жены Козлова, которая по-книжному говорит, что она «топит стыд в поцелуях»; но любовь для него – либо нежное воркование Адуева и Наденьки, Викентьева и Марфиньки, либо спокойное чувство Адуева-дяди к своей жене, либо подвиг спасения одного из любящих другим. Именно последняя, едва ли не самая мирная разновидность любви составляет один из главных моментов «Обломова» и «Обрыва»: Ольга хочет разбудить Обломова, вдохнуть энергию в его усталую душу; Вера хочет вернуть на путь истины заблудшую овцу, Марка Волохова. Обе они не столько любят, сколько спасают, и Гончаров не сознает, что именно поэтому они обе терпят фиаско, за которым следует, впрочем, полное благополучие – брак; неудачных спасательниц в свою очередь спасают другие герои. Ольга нашла, что доброта, ум и благородство Обломова недостаточны для счастия; она имела жестокость, в сцене разрыва, сказать ему: «А нежность… где ее нет», и когда Обломов, уверенный, что она его любит и не перенесет разлуки с ним, в трогательной заботе о ней воскликнул: «Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего», то на этот крик сердца она «отрицательно покачала головой» и успокоила его, чтобы он не боялся за нее и за ее горе. И действительно, ее тоска скоро утихла, и она рассказала Штольцу весь свой роман с Ильей, все подробности вплоть до поцелуя, в котором Штольц (и его любила она рассудочной любовью) великодушно дал ей отпущение. Ольга так же повествует другому о своей любви, как Вера рассказывает о своем романе не только бабушке; и не только Райский знает о нем, но и Тушину она сама шепчет на ухо о тайне обрыва…
Для Гончарова типично вообще, что подобные тайны имеют в его глазах особенную, внешнюю важность и подобные беды всегда, по его мнению, грозят девушке; он часто говорит о них, и говорит иногда как филистер. Безусловный почитатель законного брака, он слишком тщательно оберегает девушку от «падения». То, например, что Ольга посетила Обломова на его холостой квартире, возводится и автором, и героем на степень события чрезвычайного, и особое внимание обращено на то, что Ольга вышла из этой квартиры в «гордом сознании своей невинности». Марфинька наедине с кузеном Райским тоже, если верить Гончарову, подвергалась большой опасности. А когда она в роще слушает с Викентьевым соловья, и затем упрекает юношу за его смелость, и сама про себя говорит, что свою сердечную тайну она шепнула бы бабушке на ушко, а потом спрятала бы голову под подушку на целый день, и когда она поучает еще, что Викентьев тоже должен был бы свой секрет сказать на другое ушко бабушке и у ней спросить: «Люблю ли я вас», то от этого избытка бабушки, наивности и добродетели, которая сама себя так сознает и ласкает, вам становится неловко и за Марфиньку, и за Гончарова, подсказавшего ей эти, к счастью, едва ли правдоподобные слова – не девственные и не девичьи. Точно так же читатель мало расположен нравственно сопровождать бабушку Татьяну Марковну в ее безумном хождении, которым она хотела заглушить угрызения совести за свой давнишний грех. Наконец, Райский, иронически бросивший Вере померанцевый букет после события в беседке, и сама Вера, до обрыва такая гордая, замкнутая, а после него столь склонная исповедаться в том, до чего никому, кроме нее самой, и дела нет, – все это, вопреки намерению Гончарова, совсем не производит впечатления чистоты.
Понятно, что на почве такой общительности и такой неуединенности чувства любовь не пронесется ураганом, не испепелит человека. К тому же и любовь эта, как мы уже сказали, не имеет беззаветного и безумного характера, оттого неразделенность чувства оскорбляет больше самолюбие, чем сердце, и сердце остается неразбитым.
Не спасала, а только любила, бесхитростно и горячо любила Обломова другая, невежественная и прозаическая, женщина, Агафья Матвеевна, и вот о ее чувстве Гончаров рассказал так ласково и сердечно, рассказал, как она во время болезни Обломова, написав крупными буквами на бумажке «Илья», бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь помянуть за здравие; как она закладывала свой жемчуг, для того чтобы слаще кормить его, своего выхоленного и нежного барина. Любовь этой несложной натуры Гончаров изобразил так же классически, как изображает он все несложное, все близкое к элементарному содержанию жизни.
И в самом Обломове – центральной фигуре своего творчества – он рельефнее всего показал не то, что роднит его с людьми высших духовных запросов, а то, чем он соприкасается с непосредственностью жизни и ее немудрствующих сынов.
Обломов больше всех воплощает собою консервативное, центростремительное начало жизни, но в то же время он исполнен глубокого идеализма и светится душевной чистотой. В нем дорого и прекрасно то, что он не делец, что он – созерцатель и, кроткий голубь, не мог ужиться в такой среде, где необходимо дело и где даже юные и Casta diva поющие девушки, вроде Ольги, предварительным условием и доказательством любви настойчиво признают хозяйственную поездку в деревню или посещение казенной палаты. Но внутренние порывы героя остались в стороне; его былинный тезка, Илья Муромец, который есть в Илье Обломове, описан больше в том периоде, когда он сиднем сидит, когда он лежнем лежит, чем когда совершает подвиги духа, т. е. волнуется, трепещет, любит; лучшие мазки своей кисти Гончаров отдал на изображение оседлости Обломова. Вот ее представил он в красках гиперболических и, однако, элементарных. То мертвое озеро жизни, которое характеризуется страшным словом «обломовщина» (ведь она страшна, эта тина, засасывающая живых людей), то зло бессилия, беспомощности и равнодушия, которое укладывает людей в «простой и широкий гроб» сонного прозябания, – это зло Гончаров взял в самом обыденном его проявлении; он значительно упростил его, низвел его к физической лени. Для того чтобы быть Обломовым, вовсе не надо лежать по целым дням, не расставаться с халатом, плотно ужинать, ничего не читать и браниться с Захаром: можно вести самый подвижный образ жизни, можно странствовать по Европе, как это делает Штольц, и все-таки быть Обломовым. Гончаровская обломовщина не тонка, она имеет слишком физиологический характер, и автор заручился даже медицинским свидетельством о болезни Обломова, об отолщении его сердца. В Онегине и Бельтове, даже в Райском, в лишних людях Тургенева и Чехова обломовские черты одухотворены, и там они более глубоки, живут всецело во внутреннем мире или не проступают так грубо наружу, как у Ильи Ильича. Там гораздо идеальнее страх перед жизнью, которая «трогает, везде достает». У Гончарова физический Обломов заслоняет Обломова души, и те общие черты, которыми автор рисует постепенное духовное замирание и оцепенение своего героя, расплываются в туман. Если среда, в которую нас переносит сон Обломова, и объясняет многое в его судьбе и характере, то все же, кроме среды, существует и сам человек, между тем личную драму этого интеллигентного человека, который отказался не только от живой деятельности, но даже и от книг и газет, который не живет, а лежит, – драму такой души Гончаров мало уяснил и показал ее почти исключительно с ее внешней стороны, и его Обломов вышел наименее интересным и глубоким из всех многочисленных разновидностей обломовского типа. То, что есть в истории о погибшем Обломове горестного и грустного, относится к Илье простому, к чистому и благородному человеку, а вовсе не к жертве или сраженному герою какой-нибудь непосильной борьбы, относится к тому Обломову, который вослед Гончарову находил поэзию в самой жизни и который, со своею ленью и беспомощностью, несравненно симпатичнее и милее деятельного и деловитого Штольца. Мягкими красками изображена его смерть и его могила, над которой дремлют ветви сирени, посаженные дружеской рукой его жены. У каждого мертвого есть свой живой, который ходит за его могилой или, по крайней мере, помнит о нем; но над прахом Обломова особенно витает участие живых, потому что отдаленность этого человека от сутолоки и борьбы сохранила в нем то «природное золото» чистого сердца, ту «хрустальную, прозрачную душу», о которых Штольц говорил Ольге. И вот эту кротость, привязанную к безмятежной и тихой жизни и от нее безвременно оторванную, эту красоту и незлобивость, что была в Обломове, Гончаров подметил с великой любовью и написал их неотразимо хорошо, с грустью и теплотой; именно это безотносительное к высшим сторонам духа, эта обыкновенная история человеческой судьбы, человеческой жизни и смерти – вот что наиболее привлекает в знаменитом романе.
Для того чтобы понять и оценить Гончарова, мы должны вникнуть только в этот роман и в остальные его беллетристические страницы; но бесполезна для нас та авторская исповедь, которую он написал по поводу Обломова и по поводу других своих произведений под заглавием «Лучше поздно, чем никогда». Если нам не нужны письма Гончарова, то не нужен и тот надуманный комментарий, который он приложил к собственному художественному тексту; мы имеем право не считаться с ним и, обойдя его, стать лицом к лицу с самим художником, тем более что и комментарии его далеко не всегда правильны. Должно быть, под влиянием публицистической критики он захотел, в только что названной исповеди, увидеть в большинстве созданных им лиц символы общественных отношений и эпох и даже в Наденьке из «Обыкновенной истории» усмотреть не живую индивидуальность, а этап в развитии русской девушки. Между тем, по собственному признанию, он творил эти лица чисто художнически, безо всякой тенденции: они выяснялись перед ним как люди, а не как представители социальных течений. И вообще, где Гончаров касается явлений общественных, поскольку они выходят за пределы установившегося быта, статики, переступают традиционную Обломовку, – там он делается просто резонером. Вспомните, например, как в «Обрыве» он характеризует Волохова. Он повествует как будто от лица Веры, но слишком явно здесь авторское намерение; Вера не могла бы говорить о «поверхностных и односторонних увлечениях» Марка: это не девичье, это – хорошо знакомое нам официальное выражение. Гончаров округленно и укоризненно, вовсе не объективно рассуждает в романе о материалистических воззрениях Волохова, он придал ему мальчишеские черты, а в своем позднейшем рассуждении удивляется, как это передовая русская молодежь приняла образ Волохова на свой счет. «Даровитые деятели в крестьянской реформе, в земских делах, в новых судебных учреждениях, где успели приобрести громкие имена: неужели это Волоховы!» – восклицает он. Гончаров не понял, что русское общество – по крайней мере, его радикально настроенная часть – могло пенять ему за самый замысел изобразить именно эту, волоховскую, сторону явления, не говоря уже о том, что и сделано это изображение недоказательно; Волохову, например, приписано слишком много мировоззрения, теории, которой он будто бы не мог поступиться даже в минуты увлечения и страсти. Гончаров не понял, что Тушин, на которого он указывает как на истинного представителя новой молодежи, нисколько не проникнут элементом критики, протеста, а ведь именно этот элемент и составлял главное и существенное в «нигилизме», и если иногда он принимал наивные и комические формы, то в основе его лежало глубокое и честное возмущение «черной неправдой» дореформенной России, позором крепостничества. Тушин – энергичный деятель в своем лесном царстве, прекрасный хозяин; но ведь не хозяйственные доблести, не заводы и фабрики, которые у Гончарова являются неизменными атрибутами положительных героев, – не они служат двигателями духовного развития. Волоховский протест мелочен и смешон; но Гончаров, в своей чрезмерной политической оседлости, не заметил той волны серьезного и вдумчивого протеста, которая всколыхнула застоявшуюся жизнь и которая, между прочим, увлекла и девушек из «почтенных», как он характерно выражается, семейств. Впрочем, гончаровская Вера, как мы уже видели, вовсе и не была увлечена: она больше спасала, и не она шла к Волохову, а, напротив, звала его к себе – к бабушке, к отцу Василию, к брачному алтарю, и звала не потому, чтобы непосредственно и наивно верила во все это, как ее сестра, а потому, что ее спокойный духовный творец наделил ее большим запасом трезвого ума.
Объяснения, какие дает Гончаров своим персонажам, иногда удивительны по своей мелкости. Для того, например, чтобы оправдать Штольца, он говорит о положении остзейских немцев; Адуеву-дяде вменяет в заслугу то, что он, «директор, тайный советник», решился сделаться заводчиком; в борьбе дяди с племянником, житейской трезвости с идеализмом, видит, между прочим, борьбу с «пустой тратой времени на визиты, на ненужное гостеприимство и т. д.». Это критическое terre-a-terre[1] вызывает одно лишь недоумение. Но еще важнее то, что комментатор клевещет на художника: в своем объяснительном очерке Гончаров рисует дело так, будто он безусловно сочувствует положительному дяде, и укоризненно отожествляет идеализм Александра с «праздной, мечтательной и аффектационной стороною старых нравов». Но если так, если критик Гончаров держится такого взгляда, то почему же у романиста Гончарова, в «Обыкновенной истории», чахнет жена старшего Адуева – в своем пышном доме, с умным и заботливым мужем, который не видит разницы между привычкой и любовью? почему она, эта прекрасная и мечтательная Лиза, так жаждет голоса огня и страсти, который оживил бы ее? почему она с грустью смотрит на успокоившегося Александра? Нет, как раз это конечное сочувствие идеалистическим порывам младшего Адуева придает «Обыкновенной истории» духовную красоту, и нам нет дела до того, что автор впоследствии старался возвысить дядю над племянником. Не торжество жизни совершается на последних страницах «Обыкновенной истории», а идет от них печальное веяние близких похорон. Гибнет жена Адуева, и жертвой пошлости навеки падает счастливый жених Александр.