Познакомил его со Светой режиссёр из театра, где пьеса Фёдора Фёдоровича долго репетировалась, но не пошла. Режиссёр, впрочем, был весёлым, симпатичным парнем, неудача с пьесой никак не отразилась на их отношениях. У него в институте культуры и была знакомая студентка. Он грозился снять её в первом же кинофильме, который ему поручат. Но так как полнометражный фильм ему не поручали, а время шло, режиссёр признался Фёдору Фёдоровичу, что «вытащил из-под Ленки, — так звали студентку, — целую цепочку подруг». Звеном в этой, надо думать, некороткой цепочке и была Света. «Девочка классная, — напутствовал режиссёр, — но не в моём вкусе. Чего-то у нас не заладилось. Молчит всё время, глазами хлопает, чёрт её знает, чего думает… Я люблю живых, с юмором. Чтобы по-быстрому, раз-два, разбежались. А тебе, старичок, может, и понравится. Сам увидишь». У Светы были длинные светлые волосы, гибкое тело, голубые наивные глаза. Она выглядела моложе своих лет. «Господи, да о ней ли он?» — засомневался Фёдор Фёдорович, но режиссёр успокаивающе покачал головой, о ней, старичок, о ней. У Светы была прямая спина, она, вероятно, занималась спортом или танцевала в художественной самодеятельности. Сидящая на кончике стула, чистенькая, причёсанная, в беленьких носочках, Света казалась Фёдору Фёдоровичу воплощением чистоты, скромности и невинности. Он вдруг уверился: всё-то режиссёр наврал, Света не из этой оперы, это совершенно невозможно!
Он смеялся, острил, изображал в лицах друзей, известных артистов, рассказывал забавные истории, одним словом, разошёлся. Режиссёр корчился на диване от смеха, кричал, что в Фёдоре Фёдоровиче пропадает великий актёр. Потом спохватился, надо, мол, слетать за вином. «Мы быстренько!» — подтолкнул к двери свою подружку. «У тебя час, старичок», — шепнул Фёдору Фёдоровичу в прихожей. Дверь захлопнулась. Они остались одни в квартире. Фёдор Фёдорович внимательно посмотрел на Свету. Она ответила чистым бестрепетным взглядом. «Нет-нет, — подумал Фёдор Фёдорович, — это невозможно, она… святая, она… не знает, не представляет. Да и зачем я ей?» «Светочка… — в растерянности шагнул к ней. — Я…» — опустил ей на плечо руку. Фёдор Фёдорович не закончил педагогическое наставление. Света медленно поднялась со стула, улыбнулась, подняла вверх сомкнутые руки. Фёдор Фёдорович почему-то вспомнил: так стояла знаменитая Мерилин Монро на фотографии, обошедшей весь мир. Она там была в чёрном купальнике. Он осторожно взялся за белый свитер, который был на Свете, потащил вверх. Руки над головой разомкнулись. Это явилось наиболее сложным действием. Юбка, едва только Фёдор Фёдорович расстегнул на тёплом боку «молнию», упала на пол сама. Как и всякий художник, пусть даже небольшого дарования. Фёдор Фёдорович обладал способностью прозревать будущее, в том числе собственное. Вглядываясь в широко открытые Светины глаза, он понял, что полюбил эту девушку. Она оказалась бесконечно близкой ему именно своей генетической порочностью. Порочностью, очищенной от умственного страдания, истеризма, лживого желания исправиться. Порочностью на грани естественности. У него возникло чувство, что вечно спешащий режиссёр не понял Свету, перемахнул на лихом коне через золотоносную речку, а он, Фёдор Фёдорович, всласть намоет тут золотишка. Со Светой ему не надо казаться лучше или хуже, что-то из себя изображать. Она — половина его души, которую он наконец обрёл. С ней он познаёт покой, какой доставляет человеку полнейшее счастье, либо смерть. И он познал его. Часы, проведённые со Светой, были лучшими в его жизни. Впрочем, прозрев будущее, Фёдор Фёдорович, как это опять-таки свойственно пусть даже небольшого дарования художникам, немедленно в нём усомнился. «Неужели я полюбил её, потому что вижу в ней себя, — законченного, доведённого до логического абсолюта? Она грешит, как дышит, я грешу со ссылками на вселенские несовершенства, людоедские обстоятельства, переживаю угрызения совести, гаденько философствую. Неужели у меня просто не хватает мужества быть как она? Стало быть, есть куда развиваться? Или я что-то не понимаю?»
Фёдор Фёдорович полагал себя умным человеком. Но после знакомства со Светой он и в этом усомнился. Он великолепно понимал, вычислял, предвосхищал поведение и поступки людей в принципе на него похожих. Равными, впрочем, он почитал немногих. Большинство казалось ему хуже, грубее, примитивнее. Фёдор Фёдорович даже несколько утомился от своего понимания жизни, рентгеновского видения причин, побуждающих людей поступать так, а не эдак. Всё было ясно. Он мог объяснить что угодно. На жизнь, безусловно, распространялось действие закона больших чисел. Так, к примеру, очень похоже вели себя девушки, перебывавшие у него до Светы. Не ошибся бы он и в предсказании реакции товарищей по перу, если бы какая-нибудь его пьеса вдруг победно пошла во всех театрах.
Поначалу он и со Светой прикидывал. Что она? Деньги будет тянуть? Захочет замуж? Какое-то время вёл себя с ней, как с остальными: постоянно ссылался на безденежье, давал понять, что превыше всего ценит в жизни свободу и одиночество. Света равнодушно кивала. Фёдор Фёдорович терялся. Света казалась ему пришелицей с другой планеты. Она была фантастически невежественна, он не уставал изумляться, как она сдала вступительные экзамены в институт, но при этом сильна каким-то собственным отношением к жизни. Фёдор Фёдорович не мог припомнить случая, чтобы она сомневалась, смущалась, колебалась да просто рассуждала вслух. Не опускалась она и до вранья, сколько Фёдор Фёдорович её не подлавливал. Света молчала, как будто не слышала. Фёдор Фёдорович в очередной раз убеждался, что он идиот. С меркантильными своими мыслишками, как бы подольше пользоваться этой девочкой, да чтобы не вставало в копеечку, он казался себе пигмеем, мышью, хрюкающей возле мешка с крупой. Света была выше его понимания.
Фёдору Фёдоровичу и прежде случалось признавать собственную ограниченность. Но то была, если можно так выразиться, ограниченность «вниз», — зачастую он не мог предположить, что люди могут опускаться столь низко, доходить в животных своих, эгоистических устремлениях до таких крайностей. В случае со Светой он тоже чего-то не понимал. Когда расставался с ней, то словно возвращался в другой мир, исполненный мелких страстишек, тщеславия, жалких услуг. Только что он смотрел на суету из невозможного, прекрасного далека. Света уносила с собой тайну. «Да может ли она заключаться в том, — ужасался Фёдор Фёдорович, — что в порочности, как в святости, не следует изворачиваться, лгать, носить маску, прикрываться высокими словами? Неужели всё истинное, неподдельное, как со знаком плюс, так и минус, сделалось в мире столь диковинным, что уже воспринимается как тайна? Так кто из нас хуже? Света — не думающая и не ведающая? Или я — грешащий и кающийся?» Выходило, он — не приставший ни туда и ни туда. Не холоден, не горяч, но тёпел, вспомнил Фёдор Фёдорович Библию, изблюю тебя из уст Своих…
Света сама никогда не звонила, не домогалась встреч. Домогался всегда он. Однажды, слоняясь без дела по городу, Фёдор Фёдорович сам не заметил, как оказался возле института культуры. Усевшись на неприметную скамейку, с которой был виден выход, он ревниво следил, с кем выйдет и куда пойдёт Света. Она, как ни странно, вышла одна. Но торжество Фёдора Фёдоровича было недолгим. Тут же подъехал «Москвич», в распахнутую дверцу которого Света и впорхнула в белом своём плаще, как бабочка. Фёдор Фёдорович узнал сидящего за рулём. Это был работник управления культуры, настойчиво призывающий драматургов выходить на магистральные проблемы современности, отказываться от изображения разных там любовных треугольников, супружеских измен, бытовых дрязг. «Так вот почему её не могут отчислить…» Фёдор Фёдорович вздохнул. Ревновать Свету было всё равно что ревновать ветер. «Да и как мне ревновать? Жениться не собираюсь, денег давать не хочу…» Получалось, обычное, в общем-то, человеческое чувство — ревность — в его случае оказывалось каким-то скотским. Ревнующий Фёдор Фёдорович был ещё гнуснее неревнующего. Он пошёл прочь, поклялся никогда больше не приходить сюда и, конечно же, вскоре опять пришёл.
Об упорядоченной работе при такой жизни не могло быть речи. Фёдор Фёдорович работал урывками, истерически. Кроме нескольких рассказов, понравившихся в редакциях, переделал сцену в последней пьесе. Речь там шла о правде. Один из героев утверждал, что правда вообще не нужна, ибо единой и неделимой правды в мире не существует. В мире существуют люди со своими частными интересами и идеи, призванные организовать жизнь людей, превратить хаотическое, броуновское снование индивидуумов в направленное одухотворённое движение, подобно тому, как стремится по проводам электрический ток. Какая-нибудь маленькая, случайная человеческая правдишка может опорочить большую идею, прийтись той самой ложкой дёгтя в бочке мёда. Вот почему во всём, что касается так называемой правды, необходима строжайшая дисциплина. Другой герой утверждал, что правда необходима полная, всеобъемлющая, какой бы горькой она ни была. Только в правде можно черпать силу, необходимую для борьбы за справедливость, только правда, как щит, заслонит от будущих ошибок. Был там и третий, который в прежнем варианте сцены помалкивал. Сейчас Фёдор Фёдорович вложил в его уста мысль, что, к сожалению, иной раз правда оказывается пагубной для личности, а именно, когда открывает бессилие отдельного человека перед обстоятельствами, невозможность в существующих условиях одолеть зло, добиться справедливости. Для одних это правда-трагедия, в редких случаях подвигающая на самопожертвование, неминуемую гибель. Для большинства же — правда умывания рук. Фёдор Фёдорович не без самодовольства подумал, что, вероятно, рассказами своими и пьесой открывает новую страницу в искусстве — пытается разобраться, что мешает человеку быть честным, жить по совести и справедливости. Но тут же и затосковал. Опять, опять он отмерял правду на аптекарских весах. Может ли его попытка быть честной, если он сам сознаёт, что не до конца честен? Что всё гораздо проще. Если человек отмалчивается, уходит в частную жизнь, значит, он трус и дерьмо! Стало быть, правда в том, чтобы заявить: мы трусы и дерьмо, а не искать извиняющие обстоятельства. В самом деле, никто от Фёдора Фёдоровича ничего не требовал, никто сверху не давил, вынуждая поступать, писать именно так, а не эдак. Он мог «так», мог «эдак» — это было его личное дело. Внутри сознательно избранного бессилия Фёдор Фёдорович пользовался полнейшей, почти невозможной свободой. Но поскольку был трусом и дерьмом, предпочитал писать «так» с аптекарски дозированными добавлениями от «эдак». «О, господи, ведь не один же я такой! — разнервничался Фёдор Фёдорович. — Если мне являются подобные мысли, значит, и другим тоже. Как бы сейчас ко времени пришлась моя пьеса! Так ведь опередят, опередят! Тот же Володька, сволочь! Как бы пробить её?»
В редкие минуты прояснений, спеша от Светы к Миле, Фёдор Фёдорович вспоминал о жене. Он невольно сравнивал её со Светой, Милой, другими женщинами, которых когда-то знал, и приходил к выводу, что она весьма волевой, целеустремлённый человек. Однако единственной женщиной, не оказавшей на него, по сути дела, никакого влияния, была именно жена. Фёдор Фёдорович хотел озлобиться против неё, мучительно отыскивал в ней недостатки, но, кроме житейских, вроде неумения чисто стирать, вовремя гладить, энергично управляться на кухне, не находил. За все прожитые годы жена, в общем-то, не дала ему повода для ревности. Ни разу не солгала. Всегда поступала по справедливости, как её понимала. Была неотделима от слов, которые произносила. Железно претворяла в жизнь принцип: если не знаешь, как поступить, поступай по закону. Она и поступала. Фёдор Фёдорович мог предсказать не только её поступки, но и слова, интонации. Иногда потешался, если, к примеру, она спешила, а Фёдор Фёдорович и Феликс не шли завтракать, жена возмущённо кричала: «Ну, сколько можно ждать, товарищи!»—иногда жалел. Попав на руководящую работу в двадцать лет, оставаясь на ней всю последующую жизнь, она, естественно, мыслила и говорила штампами. Фёдор Фёдорович сейчас думал о ней как о совершенно чужом человеке. Такое, холодное, окончательное отчуждение даже удивило его. «В чём дело? Она за всю жизнь не сделала мне ничего плохого. Не всегда же мы были чужими?»
Действительно, не всегда. Были, были общие радости, надежды, планы. Фёдор Фёдорович, помнится, бегал к ней с написанным. И она понимала, давала толковые советы. Отчего же сейчас так отупела? Сейчас Фёдору Фёдоровичу и в голову не могло прийти: читать жене написанное. «Видимо, дело в том, — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, — что её воля, цели, да вся её жизнь реализуются в некой умозрительной, по крайней мере для меня, плоскости. Не только как мужа, — усмехнулся он, — так сказать, близкого человека, но и простого обывателя, жителя Отечества. Что толку, что сначала она ведала торговлей, сейчас занимается строительством, завтра, возможно, её перебросят на что-то другое? Хороших вещей не купить, как не было ничего в магазинах, так и нет. Вот разведёмся, когда я получу жильё, сколько предстоит мытарств? Где оно — могучее строительство? Вокруг развал, а у неё ни стыда, ни раскаянья! Да что она, родилась, что ли, чтобы руководить? Откуда уверенность, что всё, всё! по силам? Миллионы людей до пенсии сидят за канцелярскими столами, произносят заклинания, насаждают инфернальную бумажную жизнь, враждебную всякому живому делу. Да можно ли при такой работе оставаться… живым человеком — женой, матерью? Неужели бумага сушит жизнь? Как же нам жить вместе, когда нет общего, объединяющего?» Фёдор Фёдорович отказывался принять за объединяющее её руководящую работу. Она — его литературные труды. Общим у них был сын Феликс, но он вырос.
Фёдор Фёдорович вспомнил один давний эпизод. Они тогда жили на Невском в двух узких, как пеналы, комнатах, выгороженных из некогда одной большой. В одной из комнат была ниша, где помещался умывальник. Уборная и кухня находились в коридоре, вне квартиры — общие для нескольких квартир. Дом был полукоммунального типа. Фёдор Фёдорович тогда только ушёл из газеты, сочинял первые рассказы, повести. Материала, казалось, не исчерпать. Он писал по ночам. Вот-вот должна была выйти книжка, в журналах уже напечатали несколько рассказов. Фёдор Фёдорович ходил в молодых, да талантливых. Ему звонили, делали разные заманчивые предложения. Он вдруг сделался интересен совершенно незнакомым людям. Это было предвестием славы, популярности, так тогда казалось Фёдору Фёдоровичу. То была счастливейшая пора. Он был уверен, что покорит мир. Главное, сил было много. Повесть написал чуть ли не за месяц. На большие очерки уходило два-три дня. Тогда-то и позвонил ему Зяма, завлит детского театра, сказал, что прямо сегодня, сейчас, — он уже обговорил его кандидатуру с главрежем и директором, — может дать договор на пьесу антирелигиозного содержания. И если Фёдор Фёдорович к Новому году сделает, они немедленно приступят к репетициям, чтобы зритель увидел постановку уже в следующем году. «Тема, старичок, тема пятки жжёт, отсюда и спешка. Сделаешь эту штуку, она как паровоз тебя потащит. Сам будешь музыку заказывать». С предстоящей славой прозаика Фёдор Фёдорович свыкся, теперь аршинные буквы собственной фамилии увиделись ему на театральных афишах. Он согласился и немедленно приступил к работе. Единственно смущало отсутствие собственных счётов с религией, ну, да Фёдор Фёдорович полагал тогда, чем неизвестнее дело, тем решительнее следует за него браться. Извечный нахрап молодости, стремление к славе, боевитая невежественность, а также привычка к скорописи дали блестящий результат. Обложившись антирелигиозной литературой, Фёдор Фёдорович написал пьесу за три недели. Была там одинокая безмужняя женщина. Был её сын Васька. Был козлобородый постоялец, который сначала втянул в баптистскую секту женщину, а потом принялся за мальчишку. Был и счастливый финал, когда в главаре секты — этом самом козлобородом постояльце — опознали полицая, служившего при немцах в соседнем селе. Правда, было не совсем понятно, зачем это бывший полицай сунулся в места, где его помнили, но Фёдор Фёдорович сделал так, что он как бы уже отсидел свой срок и решил, раз власть простила, значит, и люди должны простить. Но он ошибся, баптист, бывший полицай. У памяти свои законы. Пришлось ему убраться из деревни, оставить в покое Ваську. И Васькина мать, узнав правду о «духовном» наставнике, стряхнула наваждение, вновь стала нормальной жизнерадостной женщиной, вышла в передовые доярки.
Фёдор Фёдорович отнёс пьесу Зяме. Тот сказал, что прочтёт за ночь. Однако на следующее утро не позвонил. Не позвонил и в течение дня. Это удивило Фёдора Фёдоровича, ему были известны первоначальный порыв, восторженность театральных людей. Вечером он позвонил Зяме сам. Тот сразу же огорошил его, сказав, что как раз сейчас его семья празднует день рождения… тёщи. «Ну, а что с пьесой? Ты прочитал пьесу?» — не выдержал Фёдор Фёдорович. «Прочитал, — ответил Зяма, — знаешь, во втором акте у тебя утро, ты пишешь, деревья отбрасывают длинные тени. Но ведь длинные тени — это не утро, а вечер!» — «Вот как?» — удивился Фёдор Фёдорович. «Ага, здорово я тебя поймал! — рассмеялся Зяма… — Люблю, знаешь, ловить авторов на таких вот огрехах».
Что-то странное происходило с пьесой. Фёдору Фёдоровичу не говорили ни да ни нет. Несколько раз он вносил в текст незначительные поправки, а однажды ему вдруг позвонил Зяма и, задыхаясь, будто за ним гнались всадники с шашками наголо, потребовал, чтобы к завтрашнему дню Фёдор Фёдорович доставил в театр пьесу, перепечатанную без единой помарки и желательно на глянцевой бумаге. «На глянцевой?» — «И упаси тебя бог, будет хоть одна помарка, опечатка. Он сразу отложит пьесу и уже неизвестно, когда прочтёт». Фёдор Фёдорович вспомнил Салтыкова-Щедрина, но тем не менее самолично отстукал глянцевый экземпляр. Наступило напряжённое затишье. Все сроки постановки благополучно минули. Фёдор Фёдорович огорчился. Слишком уж легко забыл театр о его пьесе. А между тем деньги по договору ему выплатили, немалые деньги. Но, похоже, на деньги театру было плевать. Он не выдержал, заглянул к главному режиссёру. «Да мы хоть сейчас начнём репетировать, — заверил тот, — тема нужная, своевременная. Надо только получить «добро». — «А почему бы вам не сходить туда, где дают «добро»?» — спросил Фёдор Фёдорович. В ответ главный режиссёр улыбнулся так пронзительно и горько, что у Фёдора Фёдоровича должны были отпасть всякие сомнения: он ходил, не раз ходил. Главный режиссёр намекнул, что не худо бы самому Фёдору Фёдоровичу позаботиться о судьбе собственной пьесы. Будет «добро», за театром дело не станет.
Фёдор Фёдорович начал наводить справки о деятеле — любителе читать с глянцевого листа, ненавистнике помарок и опечаток. Каковы же были его удивление и радость, когда он выяснил, что в своё время тот работал в горкоме комсомола под началом Анны. Фёдор Фёдорович не удержался, позвонил Зяме: «Заказывайте декорации!»
Вечером изложил суть дела жене. Она слушала внимательно. Подчёркнутая её строгая внимательность, помнится, разозлила Фёдора Фёдоровича. Чего хмурить брови, постукивать пальцами по столу, когда всё совершенно ясно? Когда надо хватать трубку, немедленно звонить этому деятелю — домой, на дачу — где, в каких райских кущах укрываются они после напряжённейшего трудового дня? Фёдору Фёдоровичу не понравилось, что лоб жены прорезала морщина — признак ступора, внезапно нахлынувшей тупости — подбородок выставился вперёд. «Ты хочешь, Фёдор, — чеканно уточнила она, — чтобы я ему позвонила и попросила разрешить твою пьесу к постановке?» — «Да! — заорал Фёдор Фёдорович. — Это антирелигиозная пьеса, она проходима, понимаешь, совершенно проходима. Он не пропускает не потому, что там есть что-то эдакое, сомнительное, а потому что таков стиль его работы. Сразу — ничего! Ответственности — ни малейшей! На всякий случай — гноить, гноить! И до него там сидел такой же. И ничего, пошёл на повышение. И он, наверное, хочет на повышение!» Жена чуть заметно поморщилась, как и всегда, когда Фёдор Фёдорович оказывался, по её мнению, во власти мещанских сплетен, обывательских пересудов. «Уж не хочешь ли ты сказать, — прошептал он срывающимся от ярости голосом, — что он — отличный, инициативный товарищ, гробящий здоровье на склочной театральной работе, а не разрешает мой «Омут», потому что пьеса — дерьмо, потому что ещё нужно разобраться, что я за автор, какие такие идейки протаскиваю?» — «Я не могу сказать о нём ничего плохого, — после долгого молчания ответила жена, — но, чтобы звонить ему, я должна сама прочитать пьесу. У тебя есть экземпляр?» — «Да ты… что?» — «Я скажу тебе, что думаю, как только прочитаю пьесу». — «Но когда? Сейчас ночь, а в семь утра тебе встречать египетскую делегацию». — «Я начну читать прямо сейчас». Фёдор Фёдорович бросил на стол экземпляр, сам ушёл в комнату, где сопел на кушетке маленький Феликс. Из другой комнаты донёсся шелест страниц. Забыв о времени, Фёдор Фёдорович сидел в темноте в странном оцепенении. Наконец шелест стих. Он услышал, как жена поднялась с дивана, прошлась по комнате. Задребезжала открываемая форточка. Отчего-то Фёдору Фёдоровичу сделалось тоскливо. Он вдруг подумал, не такой уж шедевр его пьеса, чтобы вот так ночью читать её, обсуждать. Жена стояла у окна. Она не обернулась, когда он вошёл. Фёдор Фёдорович подумал, как, в сущности, всё странно: она сейчас укорит его, скажет, мало правды, в то время как её коллега, напротив, не пускает пьесу, потому что в ней есть намёки на правду. «Одна рука манит вдаль, — вздохнул Фёдор Фёдорович, — другая держит за штаны». Фёдор Фёдорович смотрел в спину жены и понимал, что сейчас они разойдутся в чём-то большем, нежели во мнении на пьесу. Удивительно только, что жена будет права правотой, к какой в идеале должен стремиться Фёдор Фёдорович, сам же он будет прав недостойной правотой пешки, смирившейся с тем, что она пешка, правотой момента, когда многое, если не всё, в судьбе пешки может решиться одним телефонным звонком. «Тебе не понравилось, — сказал Фёдор Фёдорович, — ты не будешь звонить». — «В пьесе есть живые наблюдения, хорошие диалоги, особенно между мальчишками, — ответила она. — Только понимаешь, Фёдор, всё сложнее… Ты разговаривал когда-нибудь хоть с одним верующим? В жизни всё не так, Фёдор!» — «Но ты позвонишь ему?» — «Я… не могу. Ладно бы за кого-нибудь другого, но за тебя…» — «Ты не позвонишь ему, — медленно проговорил Фёдор Фёдорович, — потому что боишься оскорбить в нём чувство правды. Тебе стыдно просить за конъюнктурную халтуру у этого, — он брезгливо усмехнулся, — всем известно честняка, совестливца, неистового правдоборца!» — «Не паясничай, Фёдор, — жена устало потёрла руками лоб, — разве в нём дело? Зачем ты берёшься писать, о чём не знаешь?» — «Так ты будешь звонить?» — «Я могу попросить его дать ответ побыстрее». Больше всего Фёдору Фёдоровичу хотелось крикнуть: сама-то ты что, святая? И он бы обязательно крикнул, да только не знал, чем её уязвить. Его злил разговор о мифических категориях, когда мир вокруг крутился по иным правилам. С таким же успехом они могли говорить с женой о птице Феникс, которая будто бы раз в сто лет летит куда-то с телом отца. Куда летит? Кто её с этим отцом видел? «О чём тут говорить? — подумал Фёдор Фёдорович. — Разве об этом вслух говорят? Тут же всё ясно!» Ему очень нравилось, что, оставаясь в душе принципиальным человеком, он в то же время так легко лавирует в жизни, устраивает без особых моральных потерь свои дела. Он настолько свыкся с двойной сутью, что перестал об этом думать. А тут вдруг партийная жена словно вытащила его на свет божий, и он увидел, что суть одна и вовсе не та, которую он считал главной. «Допустим, пьеса — дерьмо, — закончил неприятный разговор Фёдор Фёдорович, — но те… кому ты не хочешь звонить, кто тянет, ничего не решает, получая за это гигантскую зарплату… Да-да, и ты в их числе! Они… ещё большее дерьмо! В угоду им я должен… как Александр Матросов… на амбразуру? Чтобы они уличили меня в сочувствии религии и вовсе стёрли в порошок? Можешь не звонить. Раз, по-твоему, пьеса — конъюнктурная дрянь, она себя не даст в обиду, прорвётся, вот увидишь».