Условие - Юрий Козлов 15 стр.


У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»

…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.

Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.

Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»

Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.

После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.

Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.

Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».

Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».

После возвращения отца, за завтраком, торопясь на службу — она всю жизнь уходила ни свет ни заря — мать вспомнила про дядьку из «Правды». «И зачем же он приходил, если меня в городе не было?» — «Я сказала ему, что тебя нет. Да вот Феликс видел, как он уходил и приходил».

Мать ушла. Феликс, хоть и был маленьким, понимал всё. Ему нечего было сказать отцу, кроме того, что у дядьки была чёрная борода, как у Маркса, и череп под люстрой блестел как смазанный, но отчего-то ка мнимо-невинные вопросы он стал отвечать так, что через несколько минут отец осатанел. Феликс в душе смеялся над ним, но одновременно отец раздражал его, что принимал за дурачка, маленького непонимайку. Вдруг разъярился Феликс и на мать, не умеющую толком приготовить завтрак — вечно у неё всё подгорало! — выгладить после стирки одежду. Феликс ненавидел скрученные в жгуты, извлечённые из шкафа рубашки, которые ему приходилось надевать, так как в последний момент выяснялось, что глаженых нет. «Кто там разглядит под пиджаком? — говорила мать. — Не пропускать же из-за паршивой рубашки школу?»

Закончив допрос, отец куда-то умчался.

Не оказалось его дома и когда Феликс вернулся из школы. Феликс съел холодную котлету, ушёл во двор. Допоздна играл там, а когда вернулся, сразу понял: что-то случилось. «Феликс, — спросила мать, — помнишь, к нам приходил бородатый товарищ из «Правды»?» Феликс кивнул. «Разве я выпроваживала тебя гулять?» — «Не помню, может, я сам ушёл?» — «Ты никуда не ходил. Товарищ ушёл при тебе, ты ещё сказал, у него пахнут носки». — «Так он снимал ботинки?» — «Он не снимал ботинки, — поморщилась мать, — но даже если снимал, почему это вызывает у тебя такую реакцию? Ты что, в чужом доме всегда прёшься на ковёр в обуви?» Они ещё что-то спрашивали у Феликса, а он лгал. Лицо матери по-прежнему оставалось спокойным, несколько раз она прикладывала ко лбу Феликса прохладную руку, нет ли жара? То, что мать даже не допускает мысли, что он может сознательно врать, заставило его врать с новым неистовством. Вот тебе! Вот тебе! Получай! Материнскую любовь, терпение хотелось взять на излом. Феликс сам не понимал, что с ним происходило. Хотелось орать, визжать, топать, кататься по полу, лишь бы только разрушить, сломать эту любовь, потому что невозможно её разрушить, сломать. Феликс переусердствовал. Уже и отец не верил. «Может… к врачу его? К невропатологу?» — «Это ты, Фёдор, — угрюмо сказала мать, — ты довёл его до такого состояния идиотскими своими расспросами. Чтобы это было в последний раз… дурак!»

А после Феликсу сделалось мучительно стыдно. За что он хотел унизить, подвести мать? Что не успевает готовить завтрак, гладить рубашки? Да разве это так важно? Или что она всё время на работе? Так он привык. Феликс ворочался в кровати, не мог заснуть, ему казалось, короста покрыла его тело. Тогда — в неразумном возрасте — он понял, что есть грех: подчиняться плохому внутри себя, желать ли, делать ли зло ближнему.

«Как же, — мучительно размышлял Феликс, — мне начать с себя, когда во мне столько изъянов? Не поздно ли?» Он вспоминал Наташу — сутулого, крепконогого конька-горбунка, и чуть не выл от ужаса: да с ним ли это было? Наташа ни секунды не нравилась ему! Феликса бросало то в жар, то б холод. Одну Наташу он бы как-нибудь простил себе, но третья жизнь, вдруг вставшая между ними… Если существует некая спираль греха, его грех сделался абсолютным. Он вспомнил, что Наташа не знает своего отца. Пьющая мать — всё, что у неё есть. Что же за несчастная судьба уже у двух, стало быть, поколений этих женщин? Ужели и Наташиному ребёнку не знать отца? Что, кто превращает бедных женщин в пыль? «И ты, и ты, сволочь! — мстительно твердил себе Феликс. — Твоя подлая, неуёмная похоть!» Как же быть с мечтаниями об общем благе, когда он сам разрушает подле себя одну жизнь, порождает другую — изначально ущербную, никому не нужную? Так-то он любит народ, так-то стремится к нравственному совершенству! Надо начать с себя, но… как? Как же ему быть с Наташей? Феликс точно наяву увидел её изгрызенные зубки, редкие чёрные волоски на верхней губе, чуть не задохнулся от отвращения. Это гибель, тюрьма! Камень на шею! Ах, как хотелось отсидеться. Строжайше наказать родителям, чтобы не подзывали к телефону, если услышат женский голос. Послать Наташу подальше, если вдруг вздумает подкараулить возле дома. И при всём этом надо было ещё ходить в школу, делать уроки!

Тут приспел очередной школьный вечер. Феликс угодил в число ответственных и теперь тупо сидел на бесконечных совещаниях, где никак не могли решить два вопроса: какой ансамбль приглашать и пускать или не пускать посторонних. В конце концов посторонних решили не пускать, а на поиски подходящего — более или менее пристойного — ансамбля отрядили Феликса и Серёгу Клячко.

Они пошли по жэковским подвалам, по ДК и спортзалам институтов, где гремели по вечерам эти самые ансамбли. Директор школы хотел, чтобы музыканты были не с длинными волосами, но и не бритые наголо, не в лохмотьях, но и не в коже, чтобы без булавок, гребней, цепей и т. д. Короче говоря, хотел невозможного. Самым подходящим пока виделся ансамбль «Правила дорожного движения». Ребята там выступали в разноцветных купальных шапочках, с нанесёнными на лица дорожными знаками. Но были и другие претенденты.

Феликс не знал, что делать с Наташей, ни на что не мог решиться. Выбор ансамбля затягивался. Уже появились у них и знакомые девицы — завсегдатайки разбойничьих танцев. Когда вокруг визжало, гремело, Феликс забывал про Наташу.

— Слушай, эта Наташка-то залетела! — проорал как-то Феликс в ухо пытающегося пройтись обратным шагом Майкла Джексона Клячко.

— Да? А тебе-то что? — ухмыльнулся Серёга. Теперь он ломаными прерывистыми движениями сгибал и разгибал руку. — Её проблема. Пусть сама выкручивается. Любишь кататься, люби и саночки возить.

— А эта… твоя?

— Я с ней на эти темы не разговариваю, — цилиндрическая голова Серёги пылала, фонтанный пробор лоснился от пота. — А вообще их надо почаще менять.

— Она мне не звонит, — сказал Феликс, — вторую неделю уже не звонит.

— Денег не просила?

— Нет.

— Сама, значит, выкрутилась. — Серёга потащил свою девицу к окну. В зале становилось душновато.

Феликс посмотрел на свою партнёршу. У неё были короткие, встопорщенные ёжиком зеленоватые волосы, присыпанные блёстками. Во время танца она закрывала глаза, выставляла вперёд нижнюю губу, отчего лицо её приобретало наглое и одновременно развратное выражение. «Вот эта бы точно выкрутилась, — подумал Феликс, — а денежки собрала бы человек с десяти! Или… такие уже не рожают?» У него вдруг потемнело в глазах от злобы. Даже в том, что Наташа не звонила, не объявлялась, ему виделся коварный умысел.

Музыка смолкла. Танец кончился.

— Ты куда? — спросил Феликс у девицы.

— Найду кого-нибудь повеселее, — прямо ответила она. — У тебя, смотрю, проблемы.

Ударила мёртвая механическая музыка. Феликс чуть не потерял сознание.

— Отличный ансамбль! — отыскал он Клячко. — Отличные парни! Нормально, подходят! Всё вообще отлично!

— Хватит им, если три класса скинутся по трояку? — спросил Серёга.

— Надо бы с ней повидаться, — сказал Феликс.

— С кем… А… Зачем? — в голосе Серёги звучало такое равнодушие, что продолжать с ним разговор было бессмысленно.

— Знаешь, где их общага?

— Конечно. От Автово три остановки на автобусе.

— Пока! — Феликс пошёл сквозь толпу к выходу. Серёга остался.

На улице, вдохнув прохладный вечерний воздух, Феликс подумал, что совершенно перестал понимать своего лучшего друга и одновременно окончательно его понял. Серёга был жесток в удовлетворении своих желаний, ему было чуждо само понятие греха. Вздумай Феликс порезвиться с девицами, набить кому-нибудь морду, совершить разбойное нападение, не было бы у него более преданного и увлечённого помощника, чем Клячко. Но вознамерься Феликс сделать доброе дело, поступить по справедливости, да просто по-человечески раскаяться в чём-то, — Серёга первый отвернётся от него с брезгливым презрением. Феликс близок ему только той половиной натуры, где бездумная удаль, рисковость, холодный прагматизм. Удали и рисковости, впрочем, в Серёге становилось всё меньше, прагматизма — больше.

Назад Дальше