Пообедать в тот раз им не удалось. Боря не сумел договориться с женой. И у директора сыскались неотложные дела. Но сам факт, что Боря согласился обедать с Фёдором Фёдоровичем, произвёл на него большее впечатление, чем если бы Фёдор Фёдорович бухнул на издательский стол вторую «Анну Каренину». Что же случится, если он подружится с самим Борей? Но пока не удавалось. Боря был с ним ровен, вежлив, чёток. Выслушивал, давал дельные советы. Не более. Фёдору Фёдоровичу казалось, Боря присматривается к нему. «Мелковат, — горько усмехнулся он про себя, — для Бори тем более мелковат… Ну, и слава богу, что мелковат! По крайней мере, хоть есть шанс. У крупных-то нет. Крупным — ходить в гордой нищете!»
А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.
Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.
Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»
Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.
…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.
Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. «Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…» Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.
Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.
В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, «то будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»
Зная, что сын тоже интересуется историей, Фёдор Фёдорович дал Феликсу прочитать несколько законченных сцен. Признаться, он ждал его отзыва с волнением. Фёдор Фёдорович внимательно присматривался к современной молодёжи. То, что хоть и на излёте, но основательно вошло в жизнь и сознание его поколения, нынешних почти не коснулось. Они росли в неизмеримо более благоприятных условиях. Феликс, к примеру, разделял негодование Фёдора Фёдоровича по поводу различных недостатков, но не разделял горькой его иронии, мрачной уверенности, что хорошо уже то, что о недостатках можно говорить, что за это не сажают в тюрьму. Что же до исправления… «Это рабье, — помнится, поморщился Феликс, — на этом далеко не уедешь». — «Может быть, — согласился Фёдор Фёдорович, — да только и не хочется далеко-то…» Феликс пожал плечами: «Пока каждый не истребит в себе труса, это будет висеть над нами». — «А ты… истребил? — спросил Фёдор Фёдорович. — Научи батьку.» — «Нет, — ответил Феликс, — но мне… очень хочется». Фёдор Фёдорович славно посмеялся над этим разговором, но, может быть, не надо было смеяться?
Они встретились на Невском возле Гостиного двора. Народу в универмаге было, на удивление, мало. Зашли, двинулись вдоль нескончаемых прилавков. Фёдору Фёдоровичу очень хотелось сделать сыну какой-нибудь подарок: рубашку, браслет для часов, спортивные тапочки, футболку, солнцезащитные очки… Но, хоть убей, не попадалось ничего, что было бы приятно взять в руки. «Не мучайся, — усмехнулся Феликс, — можешь дать мне деньги, "я сам себе что-нибудь потом куплю». Фёдор Фёдорович достал бумажник. Пальцы как-то сами пролистнули двадцатипятирублёвки, остановились на червонце. «Как тебе моя пьеса?» — спросил Фёдор Фёдорович, когда вступили в велосипедно-мотоциклетный зал. Возле одного велосипеда тяжко маялись покупатель и продавец. «И этот брак!» — в сердцах швырнул гаечный ключ продавец. «Может, сходим на склад? — предложил покупатель. — Должен же быть хоть один исправный?» Фёдор Фёдорович посмотрел на часы. Он опаздывал на встречу с главным режиссёром какого-то второстепенного польского театра. Фёдор Фёдорович сомневался, что его там поставят. Зато выпьет сегодня режиссёр за его счёт наверняка. «Интересно, — сказал Феликс, — я не знал, что ты такой любитель истории». — «Любитель?» — удивлённо переспросил Фёдор Фёдорович. Сын говорил что-то не то. «Хочу задать тебе один вопрос, — продолжил Феликс, — не обидишься?» — «Ещё не знаю», — почему-то сын вдруг напомнил ему Анну Степановну. Ту тоже хлебом не корми, дай только высказать правду-матку. Не всю, конечно. Без обобщений. И никогда про начальство. «Когда ты писал, — спросил сын, — ты думал, что это наша история? Что в те времена жили те, от кого мы произошли? Мы же все оттуда. Неужели у нас ничего не было?» — «Ты полагаешь, всякую гнусность надо оправдывать? — перебил Фёдор Фёдорович. — Только потому, что это делали не англичане или итальянцы, а наши, исконные? Да что оправдывать? Рабство до середины прошлого века? Возьми любого писателя, мало-мальски толкового деятеля. Всё по ссылкам, по тюрьмам! Чем хвастаться, кроме пространств? Тем, что там в нищете и убожестве живёт сто народов?» — «Оправдывать не надо, — медленно произнёс Феликс. — ну, хоть задуматься, что ли? Люди-то разве виноваты? Жалеть надо, а ты издеваешься. Ты меня оскорбляешь, потому что это мне дорого, мне больно! Другого-то нет. А ты походя, как о чужом. Будто ты вне. Для тебя главное — игра воображения, а не то, что пролились реки крови, слёз. А так, конечно, очень интересно». — «Да не походя я! — воскликнул Фёдор Фёдорович. — Как ты не понимаешь, если со всей серьёзностью к этому — с ума сойдёшь! Не в развитии того, что было себя сохранишь, а в отрицании, отказе! До сих пор лишь на словах отказывались, отрицали, а на деле как стояли на насилии, так и стоим! И не что-то сверхъестественное имеем сейчас, а что логически вытекло! Некого, кроме себя, винить. Как же прикажешь относиться к тому, что за столько веков не выстрадало элементарного человеческого достоинства? Что так и не усвоило, что личность — священна и неприкасаема? Что негоже по каждому пустяку — в Сибирь? Жалеть? Кого? Если памятники разваливаются, гниют, а мы не чешемся, нужны ли они нам? Есть ли у нас в них духовная потребность? Так не честнее ли сказать правду, чем делать вид, что мы хорошие, да только кто-то всё время нам мешает?» Фёдор Фёдорович высказал сыну то, о чём долго и мучительно размышлял, пока сочинял пьесу. Хотел бросить в лицо неведомым, прекраснодушным оппонентам, а получилось — сыну, мальчишке. Зачем? «И всё равно, — упрямо покачал головой Феликс, — так нельзя». — «Ну вот! — огорчённо воскликнул Фёдор Фёдорович. — И ты туда же. Значит, чтобы жрать не было — можно, за границу нельзя — можно, ордена за развал — можно. Всё можно, только писать нельзя!» — «Я не об этом, — сказал Феликс, — просто те, кто это делает и люди, народ, они не одно и то же. Не надо смешивать. Это тупик, не выберешься». — «Да-да, возможно, ты прав, — Фёдору Фёдоровичу сделалось стыдно, что он чуть всерьёз не поспорил с наивным, незрелым мальчишкой. — Не помню, кто там писал, что два непоротых поколения на Руси — почва, на которой родятся добрые всходы. Может, действительно достоинства нет не потому, что прошлое плохое, а что сейчас трусы? Что ж, подождём. К тому же пьеса не закончена».
Вскоре Фёдор Фёдорович её закончил. Выждал некоторое время. Перечитал. Всё было нормально, только образ главного героя следовало доработать. Найти определяющие черты для бессмертного старца было непросто. Фёдор Фёдорович задумался, есть ли вообще связь между длительностью жизни и характером, склонностями человека? Можно ли допустить, что какие-то черты продлевают жизнь? Фёдор Фёдорович с ужасом подумал, что это отнюдь не честь, достоинство и благородство. Отчего-то такие — достойнейшие — старики не задерживаются на свете. Живут другие — отдавшиеся на волю низменных инстинктов — попивающие винцо, пускающие слюни при виде молоденьких девушек, уважающие денежки, всячески придерживающие их при себе. Не благородная скорбь по несовершенству мира, таким образом, сообщала организму силу и желание жить, но стремление к грубым, сладострастным удовольствиям. В могилу сводила не распущенность, но сознательное ограничение, стремление соответствовать лучшим представлениям о человеке. Стоило только забыть о нравственности, раскрепостить в себе животное начало — и откуда-то брались и силы, и живейший — под определённым углом, естественно, — интерес к жизни, и странное для столь преклонных лет суетливое проворство. Это была, конечно, парадоксальная мысль, но она как нельзя лучше высвечивала образ бессмертного старца, ставила точки над «и», придавала пьесе спасительное сатирическое звучание. Получалась как бы историческая пародия. Фёдор Фёдорович был безмерно доволен. Во-первых, это маскировало его невежество, пробелы в историческом знании. Во-вторых, избавляло от многих сурово-недоуменных вопросов. Да что вы требуете от пьесы? Это же сатира, комедия в духе Аристофана!
Про отца Милы Фёдор Фёдорович знал только, что когда-то он был адвокатом и что сейчас, слава богу, на пенсии, живёт на даче. Это обстоятельство обороняло Фёдора Фёдоровича от слухов, что он женился по расчёту. В самом деле, прямой расчёт ему был жить со старой женой. Развод принёс ему не выгоды, но потери: ни жилья, ни имущества. И в новом браке Фёдор Фёдорович никак не походил на удачливого, окунувшегося в достаток, зятя.
Видел он таких зятьёв. До внезапных — как правило, это были почему-то внезапные — женитьб они считались вполне приличными, разве только несколько задумчивыми ребятами. Потом начинались необратимые метаморфозы. Уже на свадьбе они поглядывали на прежних друзей с ностальгической снисходительностью. Вскоре полностью меняли круг знакомств, начинали сторониться прежних друзей. Впрочем, послесвадебная солидность быстро сходила с них. Они становились странно суетливыми, эти зятья, вечно были опутаны бесчисленными поручениями, непрерывно куда-то звонили. Конечно, в чём-то, надо думать, они выигрывали, однако единожды утраченное достоинство не восстанавливалось. С годами в глазах зятьёв начинало появляться нечто не то чтобы совсем уж холуйское, но характерное для людей, слишком долго пребывающих на вторых ролях. Чем-то они напоминали управляющих, которых хоть и сытно кормят, однако доверяют не очень, держат под неусыпным контролем. Они напрочь утрачивали искренность, элементарную порядочность. Зато демонстрировали недюжинную хватку в мелочах. Вероятно, усвоили: надо хватать! Но крупное было не по зубам, потому тратили хватательный запал на ерунду. Фёдор Фёдорович, помнится, пообещал однажды что-то сдуру такому вот зятю, тот потом с непонятной маниакальностью преследовал его. Фёдор Фёдорович, естественно, палец о палец не ударил. Его увлёк психологический феномен: неужели тот поверил, что он будет для него что-то делать? Ведь ни один нормальный человек никогда не будет делать ничего для жирующего зятя. Тем более что и их наипервейшая заповедь: никогда никому не помогать, ничего ни для кого не делать. Откуда же куриная слепота? А от презрения к обычным людям, от утраты чувства реальности. Зятьёв можно было бы пожалеть, если бы они не жили так сладенько. Впрочем, после смерти тестя зятья не умели ни отстоять интересы семьи, ни принять на свои плечи каждодневные трудности. Если учесть, что и жёны, как правило, доставались им избалованные, неуравновешенные, хорошо в молодости погулявшие, привыкшие к свободе, немедленному исполнению желаний, то, в общем-то, хлопотным, нервным было это дело, ходить в зятьях.