Как и роман Георгия Владимова «Генерал и его армия», лучшее из того, что появилось на русском языке в 90-е годы.
* * *Кому как, а Феликсу Светову в литературе выпало три жизни.
Первую он прожил критиком – печатался в «Литературной газете», но заметнее у Твардовского в «Новом мире», выпустил даже сборники статей с названиями, звучащими сейчас смешновато, но в точности соответствовавшими тогдашним стандартам – «Ушла ли романтика?» (1963), «Поиски и свершения» (1965).
Затем – и это была жизнь вторая, – прокляв подцензурные страницы, закапанные соусами от Дюссо[529], Феликс Григорьевич с головой ушел в сопротивление правящему режиму – печатался за границей, а дома подписывал коллективные письма, облитые горечью и злостью, написал покаянный «Опыт биографии» и безоглядно искренние, хотя литературно не слишком удачные романы «Отверзи ми двери» и «Тюрьма». Претерпел, естественно, – и из Союза писателей был исключен, и год провел под следствием в «Матросской Тишине»[530], и отправлен в ссылку на Алтай – туда, где уже отбывала срок его жена Зоя Крахмальникова[531].
В тех жизнях я Феликса Григорьевича не знал. Застал в третьей – когда «узость чисто художественного взгляда на литературу», которую он так порицал в карбонарскую пору Resistance[532], неожиданно и, наверное, впервые открылась ему всем богатством своего спектра. И он вновь почувствовал себя писателем – прежде всего и по преимуществу. Да не просто писателем, а начинающим, раз и навсегда заняв место младшего рядом с Юрием Владимировичем Давыдовым, жадно прислушиваясь к мнению всех, кто в рукописях или уже в журнале читал новую его прозу.
Что осталось? Неплохой, хотя и не более того, Феликс сам знал это, роман «Мое открытие музея». Несколько отличных повестей о любви – ни о какой не о политике, а вот именно что о любви! И два безусловных шедевра – рассказы «Чистый продукт для товарища» о Юрии Домбровском и «Русские мальчики» о переделкинских соседях Давыдове, Анатолии Жигулине[533] и Юрии Карякине[534].
Достаточно, чтобы остаться в русской литературе.
О чем я, собственно, и написал в 2002 году – не слишком, наверное, взвешенно, но с сердечной тоскою и благодарностью – в преамбуле к его первой (а оказалось, единственной) посмертной публикации.
Вот эти строки, никогда и нигде мною не печатавшиеся:
«Это, – наверное, последнее, что написал Феликс Светов.
Или почти последнее.
Балагур и выпивоха, эпикуреец, любитель (и любимец) женщин, он – теперь-то это понимаешь – в остатние свои годы еще и работал поразительно много.
Вот именно что на разрыв аорты.
Будто знал, что истекают сроки. И прощался. Спешил. Досказывал начатое. Брался за все новые и новые сюжеты. Сторонился вымысла, поскольку был уверен: жизнь богаче и щедрее всего, что мы можем ей предложить.
Рассказывал о себе. А значит, – вот она, избирательность памяти благородного человека, – рассказывал только и исключительно о тех, кого любил и чьей любовью был счастлив.
Мерзость жизни, ее тягостность и мука его с годами занимали все меньше, а чужие, не способные стать своими, не интересовали совсем.
Поэтому световские рассказы и повести прощального десятилетия прочитываются как поэма о близости. И о близких.
Об отце. О сестре. О Юрии Домбровском и Юрии Давыдове, Анатолии Жигулине и Юлике Крелине[535]… В общем, о товарищах – Феликс дорожил этим старым и редко кому теперь на ум приходящим словом.
И конечно же – о женщинах, женщинах, снова и еще, еще раз о женщинах, последней ласкою смягчивших горечь рокового часа.
Он был зорок в своих наблюдениях и бесстрашен в своих оценках. Но – глаза, что ли, так были устроены? – в близких видел лишь то, что поднимает ввысь. И побуждает к благодарной нежности.
Мир никогда не открывался Феликсу Светову своей праздничной или – спаси нас и помилуй – парадной своей стороной. Но мир этот самый взял да вдруг и открылся ему как мир добрых людей, стоящих любви и любовью же отвечающих на любовь.
Будем считать, что ему повезло.
И что нам повезло тоже.
Всем, кто был с ним знаком и дружен.
И всем, кто сейчас читает последние его строки».
Вот что я написал, но оказалось, что такое представление писателя никак не совпадает с той легендой о стойком диссиденте и неутомимом борце с тиранией, которая уже сложилась в сознании его близких. Они обиделись. И ладно бы только на меня (почувствовав неудовольствие, я снял, разумеется, свое предисловие, так что публикация появилась в журнале без неуместных комментариев). Но мне почудилось, что близкие Феликса Григорьевича как-то и третьей жизнью своего отца и деда не вполне довольны. Ну, зачем в самом деле он память о себе как о пламенном трибуне и рыцаре без страха и упрека не то чтобы затмил, но потеснил моцартианским образом гуляки праздного, художника и только художника?
Может быть, я и ошибаюсь, конечно, но, во всяком случае, переиздав «Опыт биографии» (2006), правообладатели позднюю – озорную, чувственную и живую – прозу Феликса Светова оставили втуне.
И это уже мне как читателю обидно. И вам, наверное, тоже будет обидно, если вы в «Журнальном зале» войдете в двенадцатый номер «Знамени» за 1997 год и откроете для себя рассказ «Русские мальчики».
Он того стоит.
* * *А вот с Юрием Федоровичем Карякиным дружбы у нас не получилось. То есть в общих застольях у Давыдова Юрия Владимировича, у милой его Славы всё было прекрасно. Но наедине…
Хотя мы, раз жили в Переделкине через дом друг от друга, пробовали ведь сблизиться. То я к нему зайду по-соседски, то он однажды наведался. Понятно было, что поговорить. С папкой под мышкой, а в папке – рисунки Гойи.
С них и начали, но я серьезный тон разговора о материях, как в романах у Достоевского, серьезных долго не выдерживаю.
Так что скоренько своротил к каким-то – не помню уж, политическим или литературным – новостям, рассказал к месту забавную историйку, о чем-то спросил. Юрий Федорович, отдам должное его снисходительности, откликался охотно, но вообще-то смотрел на меня с некоторым недоумением. Явно не понимал, стоит ли тратить время на пустяки, если можно говорить о Гойе, о «Дон-Кихоте». И о «Братьях Карамазовых», конечно.
Отказался даже от рюмки. Сложил иллюстрации обратно в папку, и мы простились.
А спустя несколько лет, когда Юрия Федоровича уже не стало, я рассказал об этом визите Ире Зориной[536], его вдове. И повинился, что не смог соответствовать уровню. «Да перестаньте, Сережа, – отмахнулась она. – Это, значит, Карякин как раз статью тогда писал, именно о Гойе и Достоевском. Он ведь, когда был в работе, никого не слышал и ничего понимать не хотел. Хоть гром греми – только Гойя, только Федор Михайлович».
* * *Такая уж мода: в каждом втором, ну третьем московском ресторане непременно есть теперь полка, а где так и стеллаж, с книжками. Чаще случайными: либо задешево купленными на развале у метро, либо, а почему нет, собранными по квартирам у официантов. И очень разными – в диапазоне от тургеневской «Аси» до антологии поэтов Западной Африки. Но почти всегда это издания не нынешние, а советской поры.
На днях вот, ожидая, пока принесут салатики, столкнулся с читаным-зачитанным романом Ивана Шевцова «Во имя отца и сына». Еще – прошелся глазами по рядам – «Война» Ивана Стаднюка[537], «Имя твое» Петра Проскурина, «Все впереди» Василия Белова…
«Sic transit, – молвил, следя за мною, приятель. – А ведь как шумело, и никому теперь оказалось не нужным».
Ой ли? Писатели откровенно плохие, герои разоблачительных фельетонов перестроечной поры сегодня очень даже переиздаются, и кто-то же их раскупает. И Проскурина, и Анатолия Иванова, и Асадова[538] берут с лету, а уж Юлиан Семенов или Валентин Пикуль и вовсе выходят так часто, что Захар Прилепин может обзавидоваться.
В отвал, в небытие – говорю об этом с великой печалью – ушли как раз неплохие. Не самые, может быть, яркие, но, безусловно, достойные. Работавшие честно. И сделавшие немало.
Где, спрошу я вас, новые издания Владимира Тендрякова?[539] Сергея Антонова?[540] Виля Липатова?[541] Виталия Семина?[542] Бориса Можаева? Владимира Дудинцева? Сергея Залыгина? Даже Федора Абрамова?
Некому похлопотать, – это я понимаю. А с другой стороны – есть ли кому их сегодня читать?
Не диссертации писать – с этим-то вроде бы проблем нет, и университетский курс без героев вчерашних дней не обойдется. А вот так вот, просто – чтобы сначала купить, а потом прочесть?
Не уверен. И ведь понимаешь, что литература беспощадна, что выдергивает она под софиты совсем не многих, а удерживает в своей памяти всего лишь единицы, и не обязательно лучших, но все равно больно.
Зависнув в размышлении над рукописью, очень свежей, артистически изящной и, как говорят, питательной, но доступной, безусловно, не всякому восприятию и, значит, не имеющей перспективы в сколько-нибудь широкой читательской среде, нет-нет да и вспомню, как на читательской конференции в районной библиотеке спросил: «Так какая же литература вам все-таки нужна?»
И услышал в ответ: «Такая, чтобы цепляла, но не грузила»[543].
Надо ли переводить эти слова на нормативный литературный язык?
И надо ли к ним прислушиваться?
Вроде бы надо. И не исключено даже, хотя вряд ли, что именно тогда к нам вернутся читатели и счастье придет. Но унаследованное представление о том, что такое настоящая литература, сильнее минутного соблазна. Оно… все одно что привычка. А, напомню, привычка свыше нам дана: замена счастию она.
Так что – и эту трудную рукопись в печать. Пусть грузит тех, кто, как и мои товарищи по редакции, поверил, что душа обязана трудиться. В конце концов, Господь не посылает нам испытания, какое было бы нам не по силам.
* * *Мария Степанова, Настя Строкина, Иван Волков, Данил Файзов, да и другие поэты, прошедшие сквозь наш с Татьяной Александровной Бек семинар в Литературном институте, наверняка помнят, как я бранился, когда кто-то из студентов свое новое стихотворение начинал читать по бумажке.
«Если вы собственные стихи не в силах запомнить, – говорил я обычно, – то отчего же надеетесь, что их запомнят другие, ни в чем не повинные люди?»
Я, признаться, и сейчас так думаю. Хотя и отношусь с пониманием к тому, что поэты, даже и многоопытные, читают себя, конечно, по памяти, а книжку или блокнотик – на всякий случай – все-таки в руках держат.
Но вот 2007 год. Апрель. Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. В зале полумрак. И только неброский луч высвечивает прекрасное в своей измученности лицо поэта[544].
Белла Ахатовна читает. Часа два, как мне запомнилось. Без перерыва. И никакой книги в руках нет. А ведь стихи у нее, все знают, обычно не короткие.
Иногда, конечно, запинается. И тут, опережая Бориса Асафовича Мессерера, он-то всегда наготове, ей обязательно подсказывают из зала.
Может ли признание у стихов быть большим?
* * *2000-е, самое начало. Андрей Андреевич Вознесенский чувствует себя уже неважно. Совсем неважно. Ходит с трудом, а главное – голос почти потерял. Если и говорит, то на ультразвуке, и помню, мы вместе участвовали в одной из телепередач, звукоинженеры часа полтора настраивали аппаратуру, чтобы до слушателей хоть что-то долетело.
А тут звонит мне из Дома литераторов Наталья Алексеевна Познанская, заботница о всех русских и нерусских писателях, прежде всего хороших. С предложением провести вечер Вознесенского.
В Малом зале.
«Почему же в Малом?» Эта идея мне кажется как-то даже и обидной для поэта, что Лужники в горсти держать привык. Но Наталья Алексеевна объясняет, что Андрей Андреевич чувствует себя неважно и… Словом, все понятно, и я всё понимаю, когда перед началом вечера меня просят провести его покороче и к Вознесенскому микрофон особенно не подталкивать.
Ну, с Богом! Андрей Андреевич читает. Читает совсем новое, и даже я, сидящий рядом, разбираю лишь часть строк, выговариваемых вот именно что на ультразвуке.
Как быть? Гляжу в зал, а там, в первых, по крайней мере, рядах поэты. Одни поэты. Даже Юнна Петровна Мориц, которая, помню, ходить по чужим вечерам не большая охотница. Цеховое, знаете ли, братство. И я, чтобы Андрей Андреевич хоть немного передохнул, их выпускаю к микрофону. Как они говорили, как на память читали особенно ими любимые стихи Вознесенского!
Э, думаю и снова прошу Андрея Андреевича почитать. И голос у него, слышу, уже откуда-то взялся – слабенький, конечно, но голос. Понятно, что не сворачивать надо вечер, как меня просили, а совсем наоборот – разворачивать. Так что снова зову поэтов, одного за другим, к микрофону, а на финал опять Вознесенского.
И читает он, прощаясь и совсем почти как в молодости, только то, что вошло уже в классику. Вплоть до «Ты меня на рассвете разбудишь…», от которого у меня, сколько бы ни слушал, сердце колет.
Две морали.
Первая – канифоль потребна не только смычку музыканта.
И вторая – любите, современники, своих поэтов, просто любите – и все у вас с ними получится.
* * *Имейл имейлом, но со времен старого, еще при Твардовском, «Нового мира» закрепилась норма, согласно которой «свой», любимый и постоянный автор рукопись в редакцию приносит непременно ножками и первым делом идет в отдел, к «своему» редактору. И уж только после того, как «текст сдан – текст принят», можно заглянуть в главную редакцию, что называется, пообщаться.
Не то чтобы это было обязательным, но норма именно такова. И вот – начало лета 2008 года, когда ко мне в кабинет вбегают: «Вознесенский приехал!..» Тороплюсь навстречу и вижу, по длинному-длинному нашему коридору, уже из комнаты, занятой Ольгой Ермолаевой, что ведает в «Знамени» стихами, действительно движется Андрей Андреевич. С ужасом вспоминаю, что редакция квартирует на высоконьком втором этаже и, разумеется, без лифта. Говорю: «Ну, зачем же вам было трудиться?.. Могли бы и по-соседски занести…» (тут важно знать, что наши с Вознесенским дачи в Переделкине разделены лишь забором, и не часто, но мне случалось захаживать к ним с Зоей Борисовной по какому-нибудь срочному делу).
Андрей Андреевич только светло улыбается и шелестит, что ему-де в редакцию приходить всегда в радость.
Смотрим распечатку, а она буквально усеяна поправками и пометками. Одна строка перечеркнута, другая вписана, слова заменены, ну и так далее. А поскольку пальцы у Вознесенского слушались тогда уже не очень, то разобраться мудрено – хоть вдвоем смотрим, хоть уже втроем, с Ольгой Юрьевной. Словом, мучение, и тут Андрей Андреевич досадливо шелестит: «Лучше к машинистке». И действительно, только наша наборщица Наталья Васильевна, которую мы по старинке зовем машинисткой, способна совладать с писательскими почеркушками. Но тут и ей не все сразу удалось, так что сверку, и он опять усеивал ее поправками, мы читали уже у Андрея Андреевича под навесиком на дачном участке.
Эта подборка – «Нельзя не ждя» (2008, № 8) стала для Вознесенского в «Знамени» последней. Стихи в ней, понятно, разные, но есть и пробирающие:
* * *Всех, кто в 2006 году прилетел из Москвы в Баку на Фестиваль русской книги, сразу же из аэропорта повезли на Аллею шахидов. Возложить венки, заранее приготовленные, постоять в скорбном молчании у могил – и жертв наведения конституционного порядка в Баку 19–20 января 1990 года, и тех, кто погиб на войне в Карабахе.
Тень войны, беспощадного противостояния двух народов и дальше шла за нами по следу. Нет, не на парадных церемониях, не на встречах с читателями и, уж конечно, не на приеме у Ильхама Алиева – человек, как мне показалось, европейски образованный, он говорил исключительно о сотрудничестве в сфере культуры.
А вот случайные попутчики в автобусе, что вез нас в Шамаху или соседи за банкетными столами о войне вспоминали непременно. И в гостиничном номере каждого из нас ждала стопочка книг, листовок и журналов об израненном Карабахе.
Наконец, финал – праздничный вечер в прекрасном беломраморно-хрустально-зеркальном зале Бакинской филармонии. В партере и ложах – знатные люди Азербайджана и их спутницы, все в жемчугах, бриллиантах, вечерних платьях. На сцене только поэты из всех (почти всех!) бывших советских республик, артисты, медийно опознаваемые лица. И принимают их овациями, в том числе Сергея Никитина[545], этот концерт замыкавшего. Одна песня – бурные аплодисменты, другая… Пока Сергей Яковлевич не говорит: «А на прощанье – песня, которую во имя мира и взаимопонимания народов написал Булат Окуджава, сын грузина и армянки…».
Спел – кажется, «Виноградную косточку в теплую землю зарою…». И тишина в зале, только редкие хлопки не всё сразу понявших гостей фестиваля.
А в фойе, куда я, чуть припоздав, вышел, вижу: Никитина уже взяли в плотное кольцо несколько женщин в черном (и откуда они на празднике вдруг появились?), что-то ему кричат, руки вздымают…
Не знаю, чем бы это могло кончиться. Но вмешались секьюрити…
* * *А вот лето 2008 года. Киев – единственный в своем роде, несравненный город, в котором, наверное, так удобно жить.
Мы с Олегом Григорьевичем Чухонцевым и Инной Булкиной[546] ужинаем в одном из ресторанчиков на Подоле. И вдруг шум, гам, тарарам, все выбегают, мы тоже – а по улице идут танки! Бронетранспортеры!.. Оказалось, что вся эта военная техника, я в ней не разбираюсь, в течение нескольких вечеров величественно и без видимой цели блуждала по центральным улицам великого города, что на языке украинских военных называлось репетицией парада.