– Сестра не говорила, куда ходит, зачем? – перебил ее Афанасий, едва прикоснувшийся к чаю.
– Да она что-то вовсе со мной говорить перестала, – призналась купчиха. – И верченая такая сделалась, прямо как волчок! Раньше хоть за самоваром со мной посидит, скуку разгонит, расскажет чего… А сейчас – прыг да шмыг, и нет ее допоздна. Приструни ее, батюшка, сделай такое одолжение! А как заговорит – разговоры-то все не бабьи, а ровно мужские, даже грех слушать! «Пули-то, – говорит, – у вас есть?» – «Где им быть, пулям, – отвечаю, – мы другим товаром торгуем! От пуль дом может взорваться, Боже упаси…»
– Пули? – привстал Афанасий. – Какие пули?
– Пули, батюшка! – закивала купчиха. – Пули ей занадобились! Кажет мне на ковре, у мужа в кабинете, где ты ночевал, пугач французской работы и спрашивает: «Пули-то есть к нему или как?» – «Мы, – говорю, – пулями не торгуем, у нас товар бакалейный, а от пуль дом может…»
– Какой пистолет она показывала? – тяжело дыша, поднялся из-за стола Афанасий. – Дайте взглянуть!
Купчиха с готовностью отвела его в бывший кабинет супруга, и Афанасий убедился в том, что дурные предчувствия его не обманули. Пистолет французской работы с золотой литерой L на рукоятке пропал. Пока бывший каторжник стоял, оторопело глядя на опустевшее место, безвольно свесив сильные руки, рядом разыгрывалась драма. Купчиха схватила за волосы девчонку-прислугу, отчего сразу открылась тайна ее вечно всклокоченной прически.
– Фешка, паскудница, я зачем тебя к жиличке приставила? Чтобы ты следила, как бы что не пропало!
– Ай, я следила! – визжала девчонка, стараясь не слишком вырываться, чтобы не увеличивать своих страданий. – Ай, сегодня утром тут был!
– Куда ж он делся? – купчиха дернула Фешку за волосы еще раз.
– Ай, должно, жиличка с собой унесла!
– Пустите ее, – тяжело проговорил Афанасий, опомнившись. – Этот пистолет к вам вернется. Вспомните еще мое слово!
Не задерживаясь больше ни минуты, он покинул этот мрачный дом, заставленный сундуками, завешанный иконами, пропахший ладаном и скукой, и пустился почти бегом к Яузским воротам. Но особняк Белозерского, за которым он остаток вечера наблюдал через решетку ограды, жил обычной, спокойной жизнью. По двору ходила прислуга, кто-то негромко смеялся, на конюшне ржал застоявшийся конь. Во флигеле наверху светилось одно окошко. Там, по расчетам Афанасия, и находилась Елена. На это окно он и смотрел, пока оно не погасло.
* * *Дворцовый парк в Твери император и его свита нашли страшно запущенным. После скоропостижной кончины великой княгини Екатерины Павловны в январе девятнадцатого года в Штутгарте в ее российскую вотчину, по всей видимости, больше не ступала нога садовника. Дорожки парка были не ухожены, кустарники уродливо разрослись, вокруг громоздились поваленные деревья. Но что больше всего разозлило государя, парк кишел серыми воронами. Они явно чувствовали себя настоящими хозяевами здешних мест и приветствовали императорскую свиту наглым, недовольным карканьем. Когда Бенкендорф попытался согнать их с ближайшего к дворцу дерева, запустив в его крону камнем, в небо взвились сотни птиц, так что на какое-то время в парке стемнело.
– Сестрица никогда бы не допустила такого срама! – возмутился Николай.
Он припомнил, что здесь, в этом дворце в начале века собирался патриотический кружок Екатерины Павловны, здесь Николай Михайлович Карамзин читал главы своей «Истории государства Российского» императору Александру и что именно здесь перед нашествием французов решалась судьба московского губернаторства. Великая княгиня Екатерина Павловна в тяжелой схватке с братом все-таки настояла на своем, и генерал-губернатором был назначен настоящий патриот и галлофоб граф Ростопчин.
– Если бы не протекция великой княгини, кто бы мог тогда стать губернатором московским? – спросил Бенкендорф несколько погодя, в специально отведенной комнате, где им пришлось раздеться донага для прохождения медицинского осмотра. Николай настоял на том, чтобы к нему и к его свите были применены те же меры, что и к простым смертным, застрявшим в эти дни в многочисленных карантинах, разбросанных по всей южной и центральной части России.
– Насколько я знаю, у брата не было достойной кандидатуры, а старик Гудович уже ни на что не годился, – ответил император.
Окончив осмотр, доктора Арендт и Енохин с помощью местного эскулапа принялись окуривать государя и шефа жандармов хлором.
– Мне рассказывали, – морщась, продолжил начатую тему Александр Христофорович, – что Ростопчин в течение трех лет, еще до своего губернаторства, занимался травлей Гудовича, высмеивал его в разных салонах, сочинял про него анекдоты, писал пасквили. Он загодя готовил почву для его смещения и вел себя в этом вопросе так развязно, что настроил часть московского общества против себя. Разумеется, он не был бы столь дерзок, если бы не чувствовал сильную поддержку со стороны великой княгини…
– Да, сестрица его поощряла, – подтвердил Николай. – Граф в письмах к ней даже хвастался своими подвигами. Травля Гудовича входила в ее планы. Также, как и смещение Сперанского перед самой войной. Она хотела, чтобы все должности в Российском государстве занимали истинные патриоты, которые не спасуют перед лицом врага и будут драться до последней капли крови. Я не вижу в этом ничего плохого, – после паузы добавил он. – Сестра была мудрее Александра. Тому давно следовало обратить внимание на дряхлость Гудовича и позаботиться о московском губернаторстве не за месяц до начала войны, а значительно раньше.
– Это верно, Ваше Величество, но согласитесь, что от политического салона великой княгини попахивало шовинизмом, – возразил начальник Третьего отделения, – и императору Александру, считавшему себя европейцем, это вряд ли могло нравиться…
После окуривания они уединились в парке и, дойдя до пруда, сплошь затянутого плотной зеленой тиной, словно бархатным покрывалом, вернулись к прерванному разговору.
– Брат с трудом выносил общество таких людей, как писатель Карамзин или граф Ростопчин. – Николай подобрал на берегу несколько камней и принялся кидать их в пруд. Камни образовывали черные дыры в тинистом покрывале, которые быстро затягивались зеленой жирной массой. – Их патриотический настрой ему казался слишком пафосным и фальшивым.
– Мое недолгое общение с графом Ростопчиным привело меня ровно к таким же выводам, – вставил Бенкендорф, однако Николай, не обратив внимания на его слова, продолжал:
– Надо признать, что одним из недостатков или достоинств графа была его прямолинейность. Он считал брата виновным в смерти императора Павла и никогда не скрывал этого.
– Разве это хорошо? – удивился шеф жандармов. – Представь себе, что Москвой управляет не Голицын, а человек, который тебя ненавидит. Мне кажется, Никс, что назначение Ростопчина было серьезной ошибкой императора Александра.
– Позволь с тобой не согласиться, Алекс, – спокойно возразил государь, – брат в тяжелую, роковую минуту сделал ставку на патриотов и был абсолютно прав. Граф Ростопчин, несмотря на все промахи и ошибки, выполнил свою главную миссию – поднял боевой дух москвичей и сделал все необходимое для сожжения города.
– За что и был проклят горожанами, – усмехнулся Александр Христофорович, – имя его уже стало нарицательным в Москве, как имя Герострата.
– Люди не всегда справедливы к историческим личностям, – стоял на своем Николай, – кого-то незаслуженно очерняют, кого-то и вовсе предают забвению. Разве моя сестра Кати, собравшая здесь, в Твери, под свои патриотические знамена целый полк ополченцев для Бородинской битвы, сделала мало для победы? Или Ростопчин, поджегший Москву и остановивший тем самым дальнейшее продвижение наполеоновских орд, не достоин славы полководца? А Кутузов, которого нынче принято критиковать во всех салонах, разве не гениален был в предпринятом им Тарутинском маневре, окончательно переломившем ход войны? Да, у нас, возможно, были ошибки, но позорных страниц в истории Отечественной войны не имелось!
Бенкендорф мог бы возразить императору. Будучи участником Отечественной войны двенадцатого года, он знал достаточно много «позорных страниц». И самыми унизительными для русской армии как раз считал события, связанные со сдачей Москвы, воспоминания о которых не давали ему, бывшему военному коменданту погорелой столицы, покоя на протяжении всех этих лет. Оставление фельдмаршалом Кутузовым двадцати тысяч раненых бойцов «на милость врагу»… Большая часть раненых была обречена заживо сгореть в костре, разожженном генерал-губернатором Ростопчиным. Это ли не позор? Однако шеф жандармов промолчал, прекрасно понимая, что дальнейший спор не имеет никакого смысла. Государь желает, чтобы история Отечественной войны была написана без позорных страниц, чтобы русские гордились своими полководцами и офицерами, солдатами и ополченцами, партизанами и простыми крестьянами, всеми истинными патриотами, защищавшими страну от врага, дабы воспитать в народе дух победителей. Бенкендорф знал, что история эта уже пишется, отмывается, приукрашивается теми, кого участники войны двенадцатого года впоследствии станут презрительно называть «баснописцами».
– Сделалось промозгло, – сменил тему разговора шеф жандармов, – не пора ли нам вернуться во дворец и согреться горячим чаем?
Бросив последний камень в пруд, государь вдруг резко развернулся и неожиданно гневно воскликнул:
– Ненавижу мерзость запустения! Здесь стало гнусно и тоскливо!
Бенкендорф, будучи маленького роста, едва поспевал за высоченным императором, шедшим широким, быстрым шагом по заросшей травой тропинке к дворцу. В этот миг Николай был похож на своего великого предка Петра, которому старался во всем подражать.
– Передай всем, завтра подниму спозаранку! – приказывал он на ходу. – Пусть раньше ложатся спать и не вздумают резаться в карты!
Ему пришлось перейти на крик из-за поднявшегося вороньего грая, настолько громкого и жуткого, что невозможно было расслышать друг друга. Казалось, наглые птицы бросают императору вызов. И вызов был принят.
Наутро, сделав по обыкновению зарядку с английским карабином, Николай не поставил оружие обратно к камину, а вышел с ним в парк, прихватив заодно и ящик с патронами.
Вся свита уже была в сборе.
– Ну что, братцы, – обратился государь к своим подчиненным, – возьмемся за дело? Здесь все должно быть как при великой княгине Екатерине Павловне. Будем считать, что сестра моя не умерла, а должна на днях прибыть из Штутгарта…
Кокошкина и Апраксина он направил на расчистку бурелома и рубку дров. Адлерберг с Храповицким подрезали кусты и жгли костры из сухостоя. Дворовые вместе с местными крестьянами принялись чистить пруд.
Император не жаловал охоту, но не из любви к животным, как московский губернатор Голицын, а потому, что считал ее пустым времяпрепровождением. В данной же ситуации цель была очевидна, поэтому он с энтузиазмом зарядил карабин и сделал первый выстрел. Взвившиеся к небу вороны образовали черную тучу, по которой государь стрелял, не прицеливаясь. Бенкендорф, вооружившись дубинкой, добивал раненых птиц, потом подбирал их, клал в мешки и бросал в костер. Перед глазами у шефа жандармов то и дело возникало мертвое, замерзшее Бородинское поле в ноябре двенадцатого года. Местные крестьяне, выковыривающие из-под снега обледенелые трупы русских и французских солдат. Бесконечное количество костров, плохо разгоравшихся, смердевших трупным мясом. Александр Христофорович пытался избавиться от наваждения, почитая кощунством сравнение героев двенадцатого года с убитым вороньем, но ничего с собой поделать не мог. Невозможно вытравить из памяти войну, она дает о себе знать в самый неподходящий момент.
…Граф Толстой заметал лужицы крови на песочных дорожках парка, поднимая столбы пыли, и шутил, что ему досталась самая непыльная работа.
Глава четвертая
«Мене, текел, фарес»[1]
Утро десятого октября, тихое и дремотное, застало в доме князя Белозерского необыкновенную суматоху. Казалось, вся дворня сорвалась с насиженных мест и носилась без толку и цели, никем не направляемая. Даже ломовой извозчик, проезжавший мимо, остановил лошадь и, приложив ладонь ко лбу козырьком, долго вглядывался через решетку, пытаясь понять, нет ли пожара. Архип, выглянувший из ворот, прикрикнул на него:
– Что встал, поезжай, куда ехал! Въезд загородил, мы экипаж от кондитера ждем.
– Скажи, дедушка, – обратился к нему любопытный ломовик, совсем еще молодой парень, недавно из деревни. – Что у вас там такое? Словно бы не пожар… Вора, может, ловите? Али конокрада?
– Спаси Бог от лихих людей, – солидно отвечал старик. – Ничего такого нет, а просто у господ вечером суар.
– Чего? – переспросил парень, скребя подбритый затылок.
– Вечерка, деревня! Поезжай себе!
И ломовик тронулся прочь, бормоча под нос новое слово. Архип же, встретив экипаж, прибывший от кондитера вместе с его подручным, указывал, куда сносить заготовленные к вечеру сладости, и, не переставая, бубнил себе под нос: «Холера, значит… Люди мрут, как мухи… А наш барин суар затеял! Скоро по миру пойдет, а все бы ему суар! Даже Лариошке вон не платит… Из последних грошей за богачами тянется… За торт страсть сколько денег передал, можно корову дойную купить, кормилицу… Да и торт-то – дрянь!»
Изольда Тихоновна, выдававшая жалованье немногим наемным слугам, и в самом деле ни разу не получила от князя распоряжения уплатить хотя бы рубль дворецкому. Илларион находился как бы на особом положении: он был одновременно самым доверенным лицом у князя и в то же время отщепенцем. Впрочем, с тех пор как во флигеле появились незваные гости, князь вовсе перестал замечать своего прежнего любимчика. За те двенадцать дней, что виконтесса с воспитанницей были гостями Белозерского, тот переменился неузнаваемо. Поглощенный единственной мыслью: помолвить Бориса с мадемуазель Назэр и тем самым спасти свое состояние и свое имя, Белозерский так боялся, что его план разгадают и каким-то образом помешают его осуществлению, что вовсе перестал откровенничать и с Илларионом, и с Изольдой. Он больше не приглашал экономку к себе в спальню отчитаться в расходах и скрасить свое вдовство. Она больше не обедала с князем за одним столом. Встречая экономку где-нибудь в коридоре, Илья Романович смотрел сквозь женщину вдохновенным взглядом поэта, который сочиняет гениальное стихотворение и презирает все земное.
Изольду это страшно уязвляло. Хотя она и узнала от Иллариона, что во флигеле живет племянница князя, приехавшая в Москву отнюдь не с добрыми намерениями, хотя визиты ростовщиков, после которых Илья Романович походил более на мертвеца, чем на живого человека, не укрылись от ее внимания, она, несмотря на все свои корыстные расчеты, прежде всего оставалась женщиной. И женщиной отвергнутой, брошенной так же грубо и бессердечно, как может быть брошена вещь, переставшая быть нужной. Изольда понимала, что никаких надежд больше питать не стоит, что из этого дома ей придется уйти, как со всех прочих мест службы… Каждый день она хотела объявить Илье Романовичу о своем уходе и попросить расчет… Ее удерживала от этого шага только догадка, что на князя ее поступок не произведет ровно никакого впечатления. Пришлось бы уйти такой же нищей, как пришла, обманутой в лучших ожиданиях…
Изольда и Илларион общались теперь до странного мало, они словно избегали друг друга в последние дни. Экономка не приглашала дворецкого выпить с ней чаю, тот не являлся к ней в комнату со своими планами обогащения и бегства. Когда эти двое бывали на людях, могло показаться даже, что они относятся друг к другу враждебно, избегая встречаться взглядами. Если они сталкивались где-то один на один, то смотрели друг на друга искоса, произносили несколько слов… И все, о чем они говорили, было не то, совсем не то, что волновало обоих. Нечто тягостное висело в воздухе, мешая дышать, свободно двигаться, думать…
Изольда, всегда гордившаяся своим умом, чувствовала некое необъяснимое отупение, когда встречала Иллариона. Илларион, устремляя на нее взгляд разбойничьих черных глаз, явно ждал, когда она первая заговорит о том, что было для них так важно. Но Изольда отмалчивалась или заводила речь о хозяйственных делах.
Утром того дня, когда была намечена вечеринка, дворецкий и экономка сбились с ног, устраивая все для праздника. Хотя гостей было мало и прием предполагалось устроить по-семейному, князь желал, чтобы маленький вечер блистал всей возможной в такое скудное время роскошью. Уже прибыл торт, уже стучали ножи на кухне, пахло восковой мастикой из гостиной, где вчера с ночи натерли паркет. Изольда выдала на устройство вечера необходимую сумму, сосчитала столовое белье, лично осмотрела гостиную и отправила туда двух горничных девок навести окончательный лоск. Она все делала добросовестно, как делала всегда, с четкостью автомата… Но мысли ее, если только они были, блуждали далеко, и серо-голубые глаза экономки хранили еще более загадочное выражение, чем обычно.
Илларион застал любовницу в буфетной. Открыв шкаф, экономка вынимала и ставила на стол принадлежности парадного чайного сервиза. Она была одна. Дворецкий, войдя, осторожно притворил за собой дверь, но женщина услышала слабый щелчок и обернулась.
– Что ж ты… Решилась? – хрипло, с внезапной прямотой спросил Илларион.
Изольда, страшно побледнев, отрицательно покачала головой. Илларион приблизился и сделал попытку обнять экономку за плечи. Та отпрянула.
– Не хочешь? – скаля острые зубы, проговорил дворецкий. – Боишься… А на улице с голоду подохнуть не боязно? Князь разорен!
– Еще нет, – ответила она, чуть шевельнув губами.
Дворецкий пренебрежительно отмахнулся от ее слов:
– Сегодня – нет, а завтра… Знаешь, кто эти двое, которые все к нему ходили? Я последний раз подслушал-таки. Он кому-то много должен. Они требовали уплаты, и князь переписал вексель под новые проценты.