В первый момент они все показались на одно лицо.
– Что же вы сегодня не на думском?
– Не состоялось, гласные не собрались.
– Рубликов двадцать улыбнулось?
– Натяну на очередном…
– А я повторю: ваш голова – ростовщик и мерзавец.
– Зато дело отлично ведет. По-моему, пей, да дело разумей…
– Иван, в наборную.
Юркий, испитой, видимо прошедший «огни и воды» мальчишка проворно похватывал узкие длинные листки с вырезками и исчезал из комнаты.
Стоял говор, и звук ножниц, и шелест бумаги, и звук перьев.
Опалов взглядывал то на одного, то на другого и поймал на себе внимательный взгляд серых, жестко и холодно смотревших глаз.
– Как вы к нам попали? – проговорил, медленно походя, с рыжей бородкой и постоянной улыбкой, обнажавшей гнилые зубы, молодой человек; его серые, холодно-жесткие, внимательные глаза не улыбались.
– Я ведь на севере был… с первого курса угодил, – проговорил Опалов, как всегда боясь сказать прямо, что он давно жаждал прилепиться к большому, важному делу литературного труда, боясь громких благородных слов, – ну кончился срок… делать нечего… уроки… не в канцелярию же поступать… готовиться оканчивать университет, отяжелел… устал… да и…
Он помолчал, потом прибавил:
– Я поместил несколько очерков из жизни на Севере в «Ежемесячнике».
– Читал, – проговорил Иван Николаевич со своей прежней улыбкой, по которой нельзя было сказать, одобряет он или смеется. И как бы догадавшись, что, собственно, хотел и боялся сказать собеседник, добавил: – Издали кажется, печать, газета – нечто благородное, возвышенное, а это просто мастерская.
– Ну… как же так… – запинаясь и с удивлением сказал Опалов.
– А знаете что, – и Иван Николаевич дернул плечом, глядя в упор маленькими, с беглым злым огоньком, щупающими глазами и показывая редкие, гнилые желтые зубы, – ведь вы приглашены вытеснить меня из газеты.
Опалов растерялся.
– То есть как это?
– А очень просто. Короедов работает в газете на следующих условиях: он – фактический редактор, ведет газету и, кроме того, обязан давать два раза в неделю фельетоны по текущим злобам дня. Разумеется, ему важно и в глазах читающей публики и в глазах акционеров играть первую скрипку. И он очень ревниво относится к каждому, кого более или менее усиленно начинает читать публика… Меня читатель дарит вниманием, и я становлюсь неудобным для Короедова. Он старается пригласить нового человека. Новый пока осмотрится, освоится, пока приспособится, Короедов будет царить, будет играть первую скрипку, пройдет год, два, опять та же история…
Опалов насупился.
– Я никого не намерен вытеснять…
– Пожалуйста, не думайте… я к вам не предъявляю никаких обвинений…
Он перестал улыбаться, и на Опалова на секунду глянуло холодное, жесткое лицо, потом улыбка опять забегала, и от глаз лучились смеющиеся тоненькие морщинки.
«Этот человек ни перед чем не остановится…» – мелькнуло в голове, и Опалов прислушался. Гул так же смутно и неясно бежал по стене, как бы говоря, что это не все, что есть еще что-то. Наклоненные лица в зеленоватом свете абажуров были также бледны и болезненны.
– Я Короедова нисколько не обвиняю, нисколько. Каждый из нас на его месте поступил бы так же. Он борется за себя, за семью, за положение. Работник – прекрасный, газету в тех пределах, которые ей поставлены, ведет прекрасно… Каждый, кто работает в газете, в свою очередь хочет устроить свое положение, занять его место не интригами, заметьте, не подлостью, нет, а талантливостью, работой, трудом. Каждый рассуждает, чем он хуже Короедова, а Короедов рассуждает, чем он хуже других.
Опалов чувствовал горький осадок на языке, сидел, скосив брови, и ненавидел Ивана Николаевича.
– Раз Короедов ведет прекрасно газету, что же ему может угрожать?
– Но другой не хуже может вести, да, может быть, плюс больший литературный талант… Вы еще посидите тут?
– Да мне, собственно, делать нечего… так просто, сижу…
– Так пойдемте.
Они вышли и пошли по освещенным улицам, враждебно и сторожко чувствуя друг в друге недруга, и в голове Опалова назойливо стояло:
«Да, газета – это мастерская или большая фабрика, не больше…»
Зарева
Песчаная отмель далеко золотилась, протянувшись от темного обрывистого, с нависшими деревьями берега в тихо сверкающую, дремотно светлеющую реку, ленивым поворотом пропавшую за дальним смутным лесом.
Вода живым серебром простиралась до другого берега, который весь отражался высокими белыми меловыми обрывами гор. И белым облачкам находилось место в глубине, и синевшим пятнам неба, только солнце не могло отразиться четко и ярко и плавилось серебром по всей живой, играющей поверхности.
В синем просвете расступившихся гор золотились кресты издали белевшего монастыря. Но и монастырь отсюда кажется спокойным, молчаливым, без звучащих колоколов. Только светлые, прозрачно набегающие морщины моют золотистый песок, да чуть приметно шевелятся темные листья задумчиво свесившихся над обрывом с размытыми весеннею водою корнями деревьев.
Ясная, светлая, задумчивая улыбка, улыбка тихого созерцания лежит на облаках, на белых отражениях гор, на синеве неба, на серебряно-светлой, лениво-ласковой реке.
И эта тихая улыбка, эта задумчивость созерцания не нарушается присутствием человека. Даже наполовину вытащенный на отмель каюк, выдолбленная из дерева лодка кажется не делом человеческих рук, а почернелым от времени, свалившимся с родного берега лесным гигантом, много лет лежащим наполовину в воде и ласково омываемым веселыми струйками.
И рыбачья избушка, приютившаяся под самым темным, с нависшими деревьями обрывом, скорей напоминает старый-престарый, почернелый от дряхлости и дождей гриб с наклонившейся шляпкой.
Все заворожено тихой, ласковой незнаемой таинственной жизнью, которою живет природа вне человеческого сознания.
Далекий слабый удар колокола донесся оттуда, где торопливо, растерянно и с ненужной тревогой блистали в воздухе мелькающим блистанием золоченые кресты. Он приплыл оттуда, слабо колебаясь, стирая эту особенную таинственную улыбку, эту задумчивость созерцания, и поплыл над водой, все слабея, теряя жизнь и вместе с рекой пропадая за поворотом.
Пропала улыбка дня, – просто белели облака, меловые обрывы, сверкала под солнцем река, и было видно, что около каюка песок, был истоптан человеческими ногами, валялись чешуя, кости и рыбьи объедки.
Из избушки вышел человек, старый, но крепкий, с сивой бородой, крепкими морщинами, с сердито взлохмаченными бровями. Приложил козырьком черную, просмоленную ладонь и поглядел туда, где беспокойным трепетом сверкали кресты и откуда плыли все те же слабые, обессиленные расстоянием, едва гудящие удары колокола.
Шершавые усы сердито шевельнулись.
– Ну, завыли!
И, двигая бровями, как наежившийся кот шерстью, повернулся, и, тяжело ступая по хрустящему песку, подошел к разостланной бечеве с навязанными крючьями, и стал подтачивать их напильником и протирать сальной тряпкой, чтобы не ржавели в воде.
Рыбу он держал в плетенках, спущенных на веревке в реку, и два-три раза в неделю к нему приезжали скупщики закупать.
В праздники, когда отойдет в монастыре обедня, на той стороне, под белыми горами, зачернеют люди, забелеют бабьи платки и юбки и доплывет:
– Афиногены-ыч!..
А у него только шевелятся брови, и спокойно доделывает свое: спускает рыбу в плетенки, или перебирает крючки, насаживая наживу, или наращивает оборвавшийся конец бечевы.
– Афиноге-е-ны-ы-ыч! По-да-ва-а-ай!..
Откликаются белые горы, доносит зеркало реки, шепчут нависшие деревья.
Долго сидят крохотные игрушечные люди под белыми горами у самой воды, а у деда шевелятся сердитые брови, шершавые усы.
Покончив с последним крючком, аккуратно распустив и свернув пальцами бечеву, Афиногеныч берет прислоненное к избушке длинное узкое весло, идет к каюку и, напружившись и навалившись могучими плечами, сталкивает его со скрипучего песка на весело колеблющуюся, ждущую воду. И каюк, освободившись от неподвижной тяжести, тоже начинает шевелиться, покачиваться и легко поворачиваться, точно заражаясь вольным, веселым задором.
Весло мерно и сильно проходит, изламываясь, в прозрачной воде, и под круглым, тупым черным носом бежит стекловидный вал, далеко разбегаясь двумя морщинами.
А солнце уже высоко, и нет расплавленного серебра, – синяя река, синее небо, – и только в одном месте безумно-ослепительно играет и колеблется нестерпимый блеск.
Уже слышны голоса, говор и смех, но люди еще маленькие, еще не отчетливы промоины, расщелины обрывов, – по воде далеко слышно. Вот и белые отражения гор задрожали под каюком, заволновались, запрыгали, уродливо вытягиваясь и расплываясь. Ближе и ближе…
Уже слышны голоса, говор и смех, но люди еще маленькие, еще не отчетливы промоины, расщелины обрывов, – по воде далеко слышно. Вот и белые отражения гор задрожали под каюком, заволновались, запрыгали, уродливо вытягиваясь и расплываясь. Ближе и ближе…
Каюк мягко насовывается на берег. Люди толпятся, торопясь поскорее забраться в колышущуюся под ногами, живую, вертучую лодку, а Афиногеныч сердито подымает весло.
– Куды-ы? За перевоз подавай… Не пущу… Куды лезете? Перевернете, идолы березовые!
Развязывают затянутые узелками уголки платочков, достают кисеты.
– Афиногеныч, я те отдам после… Вот как перед господом, отдам.
– Ну, после и перевезу.
– Да что ты, зверь лютый, утроба ненасытная, пропасти на тебя нету. Никогда копейки не поверит… Жри, чтоб ты подавился!
Старуха нищенка низко кланяется и причитает:
– Смилуйся, государь ты батюшка, пожалей старуху ледащую!.. [ледащая – худая, плохая, слабая] Только и подали на паперти три копеечки… на цельную на неделю.
– Подавай, сказываю! А нет, так отчаливай… Неколи мне тут с вами тары-бары растабарывать.
Нищенка торопливо роется, моргая красными, слезящимися глазами, подает деньги и лезет в колышущуюся, зыбкую лодку. Афиногеныч суров и неумолим. И только когда все отдали по копейке с рыла, он наваливается на весло, отталкивается от берега, и опять впереди бежит, разбиваясь, стекловидный вал, и зыблются отражения.
В лодке стоит говор, Афиногеныча ругают и живодером и сквалыгой [сквалыга – скаред, скупец, скряга], но добродушно, – и он, как будто речь не о нем, сосредоточенно бурлит живую, игристую воду веслом. Вода у самых бортов бежит мимо, лодка загружена, и все сидят смирно, цепко держась за влажные, скользкие края, – при малейшем движении вода хлынет и наружу вывернется круглое черное дно. Белые горы позади все ниже, а навстречу бежит золотистая отмель, свесившиеся деревья, почернелая избушка.
На другом берегу все весело выбираются на песчаную отмель и гурьбой направляются в деревню. Выбирается и старушонка со слезящимися глазами. Афиногеныч аккуратно прилаживает на берегу каюк, ставит весло и, обернувшись, неодобрительно и сурово смотрит вслед плетущейся нищенке. И говорит:
– Ну, куды пошла? Не успеешь с голоду сдохнуть?.. Поспеешь.
Та в недоумении останавливается. Он нагибается над плетенкой и начинает выбрасывать на облипающий ее песок трепещущую рыбу.
– А?.. – растерянно говорит старушонка.
– Сулка… [рыба, судак] Уха из нее добрая… Ребятишки-то знают, как выхлебать… Вот те карасиков, тоже хорошо в уху… Стерлядок…
Старуха, по-прежнему растерянная и радостная, набирает полон подол живой, ворочающейся рыбы и униженно кланяется.
– Спасет те Христос, касатик, мать пресвятая богородица…
– Ну, ну, ступай, ступай! Всем одинаково кланяетесь – и кто дает, и кто в шею бьет.
Афиногеныча недолюбливают и сторонятся, но, когда собираются в монастырь, идут к нему, чтобы не делать большого крюка на паром. Хмурый и молчаливый, он перевозит.
Иногда усядутся у обрыва под деревьями посидеть и передохнуть.
– Привел господь, сподобился отстоять утреню и обедню. Дюже хорошо отец Паисий ноне говорил, до слезы даже: любите, грит, друг друга…
– Пели нонче уж хорошо.
– Чисто андельскими голосами.
– Энто, как сделает чернявенький: о-о-о… у-у… а-о-о…
Мужик перекосил лицо, сделал рот круглым и заскрипел на всю реку. Низко летевшие чайки шарахнулись. А Афиногеныч:
– Это ангелы так поют?.. А потом, вчерась, вечером, – хмуро говорит он, ни к кому в особенности не обращаясь, – пятерых бабенок перевозил… для монахов… на святое дело… Ядреные бабенки…
Все хмуро замолкали. И как-то иначе глядели горы, отмель, иначе золотились кресты. Но потом вскипало раздражение, и с слегка вспотевшими лицами ему кидали злобно:
– Глядим мы на тебя, Афиногеныч, не то ты богопротивник, не то ты беспоповник, не то бусурман, – лба не перекрестит, так бесперечь и живет, ни ему праздники, ни ему воскресный день.
Старик хмуро копается и говорит:
– Рыба вон ходит в воде, тоже праздников нету… – И перебивая самого себя и усмехаясь: – Был я молодой и крепкий, были у меня товарищи. Знали мы праздники. Бывалыча, как праздник, народ перепьется, как свиньи, в грязь рылом тыкаются, потому в праздники полагается скотиной ходить, – перепьются, ну нам праздник: заберемся в церкву да кружку-то и опорожним… Праздник!
На него сыплются ругательства:
– Нехристь!
– Святотатец!
– Иуда-предатель!
– Известно, ты – конокрад, вор и душегубец. Удивление, как господь тебя терпел! Одного тебе надо было – кнутовище в зад. Рыба!.. Да ты хуже рыбы, хуже скота бессловесного! Богопротивник. Церкви даже божий не жалел, что же уже после того… Одно слово – животная!
Было что-то, что упруго сдерживало раздражение. Ведь его надо было избить, изувечить, спустить связанного в воду… Его ругали, а он рассказывал:
– Верно, промышлял лошадьми, с товарищами… Жрать надо было, не святой Антоний, утроба требовала хлеба и протчего… Промышлял.
И, опять рассмеявшись каким-то своим мыслям, продолжал:
– Под весеннего Миколу к помещику забрались. Конюшня каменная, крепкая. Замок никак не свернем… Ах, ешь тя мухи с комарами! Зачали возле притолоки стену разбирать. Разобрали, – ан в стене железный болт заложен, лошадь-то не пройдет, не подогнется. Что тут делать? Скоро светать… А конь – аглицкий жеребец, для приплоду, тысяч десять, а то и больше стоит. Влезли в конюшню, наклали досок на тарантас, с тарантаса – на сеновал, завязали коню глаза, ввели на сеновал, а в барское окно – трах! – камнем. Выскочили с ружьями, с револьверами к конюшне, – стена разобрана. Отомкнули двери, отворили, коня нету. Хлопают об полы, дивуются, как лошадь могла под болт пролезть, – стало быть, на коленки стала. А мы лежим на сеновале да слушаем. Зараз нарядили погоню человек десять с ружьями, и пан с ними, и залились в степь, – больше, дескать, некуда. Ну, мы подождали трошки, наклали опять досок, свели коня, вывели через двери, прихватили с базу двух меринов да помаленечку и уехали в другую сторону.
Шершавые усы и брови шевелятся.
– Гореть тебе в пещи огненной!
– Го-о-о!.. Ничего, проживу, еще вспоминать будете.
Они хмуро и раздраженно уходили, ругая его, но с странным ощущением, что – да, будут вспоминать, будут его вспоминать. Чем? И мешались в душе неприязнь и раздражение со странным чувством глухого и смутного удивления перед этим человеком.
По-прежнему каждый день загоралась зорька над лесом, загорались кресты в монастыре, а вечером за поворотом, отражаясь, потухал красный закат, но долго в сумерках белели стены монастыря.
Уютно чувствовалось Афиногенычу на его пустом, безлюдном берегу. Одни у него были разговоры – с немыми рыбами, которые его хорошо понимали, и он их отлично понимал. Да чайки вели с ним деловые сношения, постоянно летая и подбирая остатки рыб. Для них у него находилась добродушная шутка, улыбка из-под жестких усов; для людей оставались колкие, язвительные, насмешливые слова. И ничто его не связывало с людьми.
– Афиногеныч, – говорили ему, – и живешь-то ты не по-людски: ни у тебя роду, ни племени, ни семьи, ни у тебя детей…
У него шевелились усы и брови.
– Будет того, что вы щенков плодите… перво-наперво, чтоб половину с голоду уморить, а которая остатняя половина подымется, будет заместо вас скотиной в ярме ходить.
И было все одно и то же: река, лес, дальний поворот и в синей расщелине белый монастырь. Старик в тени обрыва плетет сети, и тихо моет вода отмель, тихо шепчутся нависшие деревья, беззаботно реют ослепительно-белые чайки. Точно все отодвинулось кругом – и города, и деревни, и людское горе, и прошлое, и молодость. Тихо, спокойно, задумчиво. И сеть, ложась на песок тонкой сквозной тенью, шевелится, непрерывно растет новыми кольцами.
Думает ли Афиногеныч о далекой молодости, рвущейся неизбытыми еще силами, о борьбе одного против всех, рад ли ласковому солнцу, воде, безлюдному берегу, таким же старым, как и он, деревьям, тоже с подмытыми, свисшими корнями, или просто внимательно следит, чтобы правильнее цеплялись друг за дружку новые глазки?
Ночи приходили такие же ласковые, тихие и задумчивые. И не то маячили на той стороне горы, не то это только казалось. Неподвижной темнотой темнела река, или совсем ее не было, и был провал, бездонный и разверстый, и будто стояла вдоль реки густая караулящая таинственная тень.
У потонувшей избушки слабо краснеет, шевелится костер, такой же древний от века, как эта ночь, и в ней невидимая река, такой же одиноко брошенный, как этот старик, у которого сердито шевелятся брови и усы на красном, отсвечивающем лице.
Потом костер засыпает – и нет старика, нет гор, нет реки.