– Гляжу я на вас, из России вы… Как-то там теперь?.. И-и, боже мой, хоть бы одним, одним глазком посмотреть…
Слезинка тихонько сползает по щеке.
– Вы давно здесь?
– Четвертый год.
– Что же вы стоите? Садитесь.
– Нет, я постою… Нас презирают на таком положении.
– Вы служите?
– Нет… – она густо краснеет, – господин начальник взяли меня к себе… – И, отвернувшись и глядя в уже чернеющее густо надвигающейся ночью окно, говорит: – Я уголовная… Такое положение… Никуда не денешься.
А самовару все равно, он бурлит, бросает клубы пара или начинает петь тоненько и однотонно. Женщина стоит, темная, печальная, покорная. В комнате светло, уютно. В срубе стреляют бревна – на дворе крепчает мороз.
– Мальчонка у меня остался там, в России… Как забирали, трех годов был… «Мама, мама!..» Лапает ручонками… – Она рассказывает с тихой, сдержанной страстью, с затаенной дрожью. – Румяный, чистое яблоко… Бывало, ночью проснется, лап, лап: «Мамка, ты тут?..» – «Тут, тут…» – прикорнет и опять заснет, только носиком так печально подсвистывает: ти-и, ти-ти…
Часы бьют шесть, потом семь, а глухая ночь давно уж тянется, давно тянется под этот тихий печальный рассказ о далеком мальчике.
Самовар убрали. Темная женщина приготовила постель, пожелала покойной ночи и ушла. Девушка одна ходит по комнате. В трубе стреляет. Тут, сейчас за темнотой – он, милый, усталый, ждущий покоя… И сопка с маленькими покосившимися черными крестами ждет…
– Ах, ничего, ничего не выйдет!..
Хрустят тонкие пальцы.
В тоске, в смертном томлении она мечется. Все то же.
Набросив платок, осторожно и тихо выходит в темные морозные сени. Промерзшие окна глядят фосфорическими пятнами. Тишина, пропитанная тьмой и морозом.
Тихо полуотворила наружную дверь. По ногам тянет леденящий холод. Напрасно силятся глаза пробиться сквозь стену тьмы, – непроглядная, она стоит непроницаемо. Невидим, но осязается потонувший в морозной тьме палисад, там – люди, там – он.
Зубы стучат неудержимой мелкой дрожью, трясутся колени, закоченели ноги, застыли руки, льется морозный холод, а она все стоит и глядит во тьму сквозь щель приотворенной двери. По-прежнему мертво-тихо.
Тянутся минуты, может быть, часы, она не знает.
Нарушая густоту мглы, в черной глубине ее шевельнулось живое желтое пятно. Колеблясь, тусклое и мутное, как зарождающаяся жизнь, оно неровно и тихонько передвигается, и нельзя сказать, вперед, или назад, или в сторону.
Девушка, крепко вцепившись окостенелыми пальцами в холодный косяк, не спускает глаз с колеблющегося желтовато-мутного пятна. Кругом мертвенная пустота и первозданный холод, там – трепетный зародыш жизни и дыхания. И она с замиранием сердца следит, – вот-вот потухнет.
Кончено… мрак, пустота, холод…
Снова слабо брезжит, и желтовато колеблется, и борется с надвинувшейся отовсюду черной слепотой ночи.
Теперь ясно можно различить: неровно, несмело подвигается сюда. Только отчего с такой болью, с такой смертной мукой толчками бьется сердце?.. Если б перестало биться, если б потухла тоска!..
Огонек лучится, и по снегу скользит желтовато озаренный кружок.
Люди.
Никого не видно, но нет сомнения – они идут сюда. Дозор, или патруль, или идут с докладом к помощнику.
Огонь фонаря от хоть бы колышется, прыгает, нервно скользя светом по снегу. Скрипят шаги. Ближе и ближе.
Впереди вырисовывается чернее мглы фигура. Покачивается на ходу тяжело и злобно. Лицо, грудь, ноги и руки выступают плоской чернотой, точно вырезаны из картона. Но сзади фонарь освещает серую спину, затылок, мохнатую папаху и колыхающийся на плече, поблескивающий штык. Второй идет такими же большими тяжелыми, сердито топочущими скрипучий снег шагами. В руках фонарь. Свет его старается все заглянуть в лицо, должно быть, угрюмое, в глаза, должно быть, суровые и мрачные, но никак не может достать и только скользит по серой груди шинели, по вспыхивающим пуговицам, по обшлагу рукава.
Третий…
– А-ах!!
Крик, пронзительный, звенящий, вырывается из груди ее, колышет холодную густую мглу, разносится среди ночи, будит спящих, зажигаются огни, бегут люди… нет, это – беззвучно шелестят сухие губы, как свернувшиеся от мороза листья, и кругом мертво и черно.
Он идет, слегка нагнув голову, и как раз таким, каким она его не могла себе представить, – в длиннополом арестантском халате, с обросшим, бледным, исхудалым лицом. Милые знакомые, незабываемые черты. И чтоб помочь ей, фонарь, колеблясь, взглядывает временами ему в лицо желтым пятном… нос с горбинкой, грустные, усталые глаза…
Она впивается ногтями в прокаленное морозом дерево… Жених идет к невесте, розы алеют по сверкающей белизне, поет тихое сверкание моря о благоухании томящих ночей… Нет, это слегка позванивает железо кандалов, и он поддерживает их рукой.
Из-под ногтей брызжет кровь…
Они проходят в двух шагах от крыльца, верно, слышат биение ее сердца, проходят так мучительно близко, что она кричит: «Милый!» Нет, это крик истерзанной души, истомленного любящего сердца, а губы только шелестят, как свернувшиеся от мороза сухие листья: «Я – здесь…»
Они останавливаются во тьме, шагах в десяти, странной таинственной группой, и фонарь, шевелясь, выдвигает из тьмы то руку, то бородатое лицо, то ружейный приклад, придавая еще больше фантастичности этим людям, так таинственно вне тюрьмы в неурочный час стоящим среди чуть мерцающего снега.
Подняли фонарь, и, скользнув в темноте, легла полоса света по смутно уходившим вверх столбам, и вверху были перекладины.
В щели приотворенной двери в ужасе застыли глаза… «Помогите!.. постойте!..»
Он подымается по лесенке, подобрав халат и поддерживая одной рукой кандалы, неверно озаряемый фонарем. Люди в серых шинелях сурово стоят тут же со штыками наготове, ждут… Минуты, вечность смертной тоски… Он вздрагивает и на секунду оборачивается по направлению застывших глаз. Все – молчание, все – тьма, потом подымается еще на две ступеньки.
Полоса света передвигается. Смутно белеют приборы в метеорологической будке.
Он спускается, и они идут назад в молчании, с неровно и скупо освещающим фонарем в том же порядке, впереди солдат, надзиратель, потом он, в халате, с усталыми глазами, опущенной головой, и солдат замыкает шествие. Они проходят в двух шагах от крыльца, тихо позванивают цепи. Потом фигуры становятся чернее, смутнее, сливаются и тонут в холодной черноте, только фонарь колышется и светит. Потом – смутное, неясное живое пятнышко среди океана мрака, и… все.
Она перестала дрожать и стояла, не чувствуя застывших рук, ног, не отрываясь, глядела в бездонную тьму, не отрываясь, слушала, но было мертво-тихо.
Отдирает закоченевшие руки, дует на деревянные пальцы, тихо с печальным морозным скрипом притворяет дверь и входит в чужую, молчаливо освещенную лампой комнату.
Девушка ходит, ходит, ломает негнущиеся деревянные пальцы, бормочет, останавливается и долго смотрит в белесо-темное обмерзшее окно. И опять ходит, жестикулирует или падает в подушку лицом и кусает ее, чтобы заглушить рвущиеся рыдания, и все больше и больше смачивается слезами полотно наволочки.
Нельзя кричать, нельзя проклинать людей, судьбу, и она ходит, ходит. Все совершается в железном порядке, и время течет с тою же железной медлительностью и необходимостью.
Одиннадцать, двенадцать… три, четыре, пять часов, все – ночь, все – тьма. И не смыкаются глаза, нет усталости, нет забвения. С железной необходимостью надо жить, надо понимать, надо чувствовать.
– Господин начальник приехали и просят вас к ним.
Брезжит мутное, промерзшее, иззябшее утро. Она торопливо взглядывает в зеркало и отшатывается: глядит белое, чужое лицо.
Огромное усилие, и она спешно плещет студеной водой, поправляет прическу, капризно выбивающийся бант на шее, и тогда из зеркала глядят сияющие глаза, ибо чисто омыты слезами, на щеках алеют розы тоски и надежды, и длинные печальные тени черных ресниц.
И она входит, стройная и сильная, с знакомым напряжением женского обаяния.
Начальник стоит у стола с бумагами, с солдатским, неуклюже красным лицом, в мундире и с несходящим выражением строгости, непреклонного, раз заведенного порядка. Но когда она подходит, и он жмет маленькую стройную руку, и в его глаза глядят сияющие из глубины глаз звезды, и алеет на щеках румянец, к выражению на его лице, что он строг и неукоснителен по службе, что не может быть речи ни о каких отклонениях от заведенного порядка, что здесь – каторга, и это так и понимать надо, – к этому раз навсегда застывшему выражению примешивается новое: что она появляется среди этого гиблого места, как цветок среди пустыни, и что он ее внимательно слушает.
– Чем могу служить? Садитесь, пожалуйста.
«Да, я понимаю, – говорит она свободными легкими движениями, – я понимаю, здесь каторга… И все-таки я красива и молода…»
– Я здесь в качестве члена географического общества. Видите ли… Вот открытый лист.
Он берет протянутую бумагу и читает, не то удивленно, не то внимательно подняв брови. И постепенно привычное выражение слегка меняется, и в него входит новое выражение, что и она с этого момента включается в тот неуклонный порядок, представителем и слугою которого он здесь является.
– Так-с… содействие… Но чем я могу быть полезен?
– Среди других моих научных наблюдений… мы… – она подыскивает слова, – мне поручено, между прочим…
Натянутая струна тонко звучит, каждую секунду готова лопнуть…
– …в данный момент мне необходимо собрать данные и наблюдения метеорологических станций, такие данные, которые не укладываются в обычные цифровые отчеты… Между прочим, меня чрезвычайно интересует вопрос: производятся ли у вас глубоко почвенные термические измерения? Ведь у вас тут рудники и метеорологическая станция?
Официальное выражение понемногу сползает с его лица, глазки сделались маленькими и глядят щелочками.
«Кончено!..» – бьет молотом… Застывшая темная ночь, длинный арестантский халат, поникшая голова, усталые печальные глаза… «Кончено!..» Она опускает ресницы.
В комнате дрожит смех, раскатистый, веселый.
– А не боитесь вы ездить одна? А?
– Чего же бояться?
– Н-но… Все-таки… Нда-а. Пойдемте-ка чай пить.
Он подымается, ловко щелкает каблуками и пропускает ее вперед. Она идет, как сомнамбула, среди мертвого холодного тумана… «Ручка земле предалась… земле, земле предалась… почернела… рассыпалась…» Ночь и усталые печальные глаза… А на губах улыбка, в глазах звезды, и на щеках играет румянец…
– Я вам должен откровенно сказать: в метеорологии смыслю столько же, сколько сазан в Библии… Хе-хе-хе!..
– Но позвольте, у вас же метеорологическая станция, и вы заведуете ею.
– Вот то-то, что не заведую, а заведует тут политический каторжанин… вечный.
Она смотрит на него широко раскрытыми глазами, как будто слово «вечный» слышит впервые и впервые понимает весь ужас его.
– Два раза в день, утром и вечером, под конвоем его водят в будку тут в десяти шагах. Так вечно и будет ходить, десять, двадцать лет…
Десять, двадцать, тридцать лет – ночь, поникшая голова, усталые глаза, фонарь…
Ей трудно дышать, но по-прежнему улыбка на губах и играет румянец.
– Его превосходительство господин губернатор также в том ученом обществе?
– Как же. Подпись его вы же видели. Он – почетный член.
– А не знавали ли вы чиновника особых поручений при губернаторе, Арсеньева?
– Да, знакома… На вечерах танцевали вместе… Отлично танцует.
– Он, изволите ли видеть, сватался за племянницу моей свояченицы… С положением человек…
Они степенно и мирно беседуют об общих знакомых, о фаворитах губернаторши, и надо пить чай с печеньями, которые тут – роскошь, и нельзя сказать, нельзя напомнить о том, что наполняет все существо. Надо предоставить события естественному течению.
– Вы когда же думаете обратно?
– Сегодня же думаю… От вас зависит, как дадите нужные сведения. Я еще хотела спросить, не делаются ли у вас геологические изыскания при прохождении рудников…
– Но я, ей-богу же, ничего не понимаю… – взмолился полковник, подымая плечи. – Да вот я сейчас прикажу привести арестанта, заведующего… Эй, кто там?
Он похлопал в ладоши. Вошел надзиратель.
– Распорядитесь, чтоб привели номер тринадцатый… да с усиленным конвоем, – кинул он вдогонку.
Комната, окна, стены, самовар, стол куда-то далеко отодвинулись, сделались маленькими и неясными; о чем-то говорили, и голоса ее и его доносились издалека, слабые и тонкие. Надо было крепко сидеть и делать целесообразные движения, и нужно было продолжать говорить и впопад отвечать, и это странное состояние отделенности, отодвинутости от вещей, от реальной обстановки тянулось медленно и страшно.
И вдруг оборвалось стуком сапог и замелькавшими в глаза серыми шинелями.
Все произошло как-то уж очень просто. Сначала шум и топот, потом шесть пар солдатских глаз, шинели, приклады и…
Она не смела поднять глаз, а когда подняла, – в аршине от ее лица изумленно глядело знакомое, обросшее и теперь еще более исхудалое лицо, чем тогда, ночью.
Но что было самое страшное, это – смертельная белизна, которая стала его покрывать. Побелел лоб, выступили на белизне большие глаза, видно было, как стали белеть заросшие щеки, и тихо, чуть заметно вздрагивали побелевшие губы.
«Упаду!..»
И она чувствовала приторную слабость, охватывавшую ноги, руки и подступавшую к сердцу, тихо и редко бившемуся.
«Упаду, и все кончено!..»
И в смутном тумане прозвучал голос начальника. До нее дошел только зловещий звук слов, без содержания. И только секунду молчания спустя она поняла, что он просто сказал:
– Вот член ученого общества, состоявшего под покровительством высочайших особ, просит дать ей некоторые указания… Садитесь.
Подвинулась по полу табуретка, и по обеим сторонам ее обвисли длинные полы серого халата, а по полу чернели плохо обметенные от снега шесть пар громадных неуклюжих сапог.
Опять несколько секунд молчания.
– Вам позволите чаю?
– Пожалуйста.
Знакомый, невыразимо милый голос. В комнате раздражающе стоит высокое, торопливо-звонкое треньканье. Ах, это носик чайника трепетно бьется о край стакана. Она на минуту отнимает чайник и снова пытается налить, и снова звонкое треньканье. Нет, она не может налить ему.
Она ставит чайник на стол, глядит прямо в лицо и смеется. И он улыбается. И с обоих разом спадает удручающая, давящая тяжесть, и они начинают говорить друг с другом быстро, страстно, совершенно забыв обстановку, опасность быть каждую секунду открытыми. Они говорят о температуре, о давлении, о гигроскопических измерениях, о геологических напластованиях в рудниках, но в этом странном, причудливом, изломанном и непонятном разговоре они говорят о солнце, о счастье, о любви, о свободе, о покинутых, о друзьях, о погибших.
Начальник закуривает папиросу и смотрит на конец своего носа. Чернеют неуклюжие сапоги, тупо, как стена, смотрят шесть пар глаз.
Мысль, что он – тут, возле, что она говорит с ним, слышит звук его голоса, глядит в его милые, грустно радостные глаза, охватывает ее безумием… Броситься к нему, охватить его, обнять, целовать, гладить дорогое лицо, да ведь это – закон, необходимый, ненарушимый закон мира, нарушение которого – преступление, проклятие, которое ничем никогда не стереть. И она сидит в полуаршине от него и говорит:
– Но ведь рудники прорезают же водоносные пласты?
Какая-то противоестественная сила с уродливой, бессмысленной, отвратительной головой стоит между их молодостью, их страстью, их яркой жизнью, стоит и слепо смотрит на обоих, смотрит неуклюжими, черными, плохо обметенными от снега сапогами.
И в комнате звенит странный, чужой, неуместный женский смех. Это она смеется, смеется неудержимо, нелепо, понимая, что губит последние минуты. Начальник с отвислыми мешками под глазами подымает брови, как уши у бульдога. Тупо смотрят неуклюжие сапоги.
…Снег сверкает и искрится. Он сверкает и искрится везде: по отлогостям гор, по лощине и изредка падающими брильянтами в воздухе. Сосредоточенно думают бегущие, потряхивающие головами лошади все одну и ту же думу, и визжат скрипучими голосами все одну и ту же песню быстро скользящие полозья, песню о смерти, о железе, о радости жизни, о любви, о тихом сверкании моря, о железном порядке мира, в котором всему свое место. И розы кровавеют по ослепительной белизне гор.
Пески*
IОн был стар, так же стар, как мельница, у которой крыша съехала на сторону и растрепанно нахлобучилась почернелой соломой.
Не мелькала белая пена, не неслась с шумом и грохотом вода, а чуть сверкала тоненькая жилка в желобе, стоявшем над землей на столбиках, и лениво, задумчиво-медленно поворачивалось старое, ослизлое, почернелое колесо, набирая, как в чашки, в медленно подставляющиеся коробки сонно журчащую воду, боясь уронить лишнюю каплю драгоценной влаги, так скупо просачивающейся у подножия песчаного бугра, пробивавшегося желтизной сквозь зелень тополей и ветел.
Он был стар и, прикрыв ладонью глаза, слезящиеся красными веками, глядел на тихое, сонное сверкание, внимательно ища, не каплет ли где. Но белый с нежно пробивающейся травкой песок под желобом был девственно чист и сух, и взапуски бегали с огромными бревнами муравьи.