Том 3. Рассказы 1906–1910 - Александр Серафимович 15 стр.


Проснется, послушает: тихо дышит молодая жена, тихо дышит лесная глушь. Опять заснет, и опять кто-то: «Старик, а старик!..» Снова подымется, выйдет: звенит вода, молчат деревья, кто-то ворочается черно, неуклюже, огромным клубком.

И он боязливо и подозрительно присматривается к помольщикам, которые остаются ночевать.

– Миляга, ты бы ехал домой… дома-то сподручней. А ночевать… Вишь, у меня и сена нету. А то волки заглянут, как раз зарежут лошадь. Без сарая-то, вишь, поставить некуда…

В лунные ночи старик почти совсем не спит. Проснется, – тихо, не слышно дыхания. Выйдет из избы.

Между ветвями струится белый раздробленный свет, сквозя неверными голубоватыми пятнами. Призрачно глядят облитые цветы. Листва – странно белая, и от мельницы сплошь густая горбатая тень. В желобе вспыхивают фосфорические блестки, и медленно и мрачно, покрытое тенью, чудовищно ворочается колесо.

Звенит вода, звенит призрачным голубовато-прозрачным звоном. И старик, как колдун, ходит в заколдованном царстве.

– И скажи на милость, куда делась? А?

Пески узко и воровски желтеют по лесу тонкими, неподвижно пробирающимися языками. Но и самая неподвижность их таит неотвратимое постоянное движение вглубь, в самое сердце насторожившегося, чутко и боязливо примолкшего леса.

Заглядывает во все укромные уголки, в амбар, между тополями: везде одинаково перепутаны пятна света и тени, везде молчаливо и пусто.

Выбирается. Деревья редеют. Песок все гуще скрипит под ногами, и открывается смутно-неясный простор, полный неуловимой мертвой жизни.

На бугре в лунном свете склонившаяся женская фигура.

Старик останавливается, наклоняет голову. В чутко зыблющемся голубоватом сиянии загадочный далекий и тут же звучащий голос:

– Под Ивана Купала девки венки по воде пускают… в четвертом годе я плела, а он потонул… А в Шевырине ноне ярмарка… парни косяками табунятся, а девки семечки лузгают, орехи грызут… То-то смеху… возьмутся за руки… а вечером представление…

Зыбится голубоватое сияние, и на краю родятся и пропадают неуловимые марева;

– …Обезьяна даже, то-то смеху, чисто человек. А вечером на деревне хоровод… далеко слышно…

Молчание, и не разберешь, долго ли, коротко. И в него крикливо врывается злой бабий голос:

– Сдохнешь, ни дня тут не останусь. Продам али посажу арендателя – и ффью!..

Она свистит грубо, по-мужски, и на старика блестят серые злые глаза.

Старик двигает заросшим волосатым ртом. Он подался, постарел. Не слышит или пропускает мимо ушей ее слова и шамшит, двигая волосами вокруг рта и глядя слезящимися глазами на пески.

– Да-а… все занесло… а тоже весело, как молодой был… Наш хутор вон за энтим бугром стоял, а за хутором сад, а за садом поле… Соберемся, бывало, за садом, водки наберем, пряников, девок сберем, тоже хороводы водили. А у отца лошади были – звери. Заложим лошадей, девок по хутору катаем. А за энтими кучугурами озеро было, большое лесное озеро было, све-етлое… Острогой хорошо рыбу били… по осени…

Долго шевелит круглым волосатым ртом.

– Богато жили, ста три овец, рогатого скота водили, а бабы на шее серебряные монеты носили.

И он все шевелит и шамкает круглым волосатым ртом.

Зыбится голубоватое сияние, родятся, тают марева, бродят отары овец, блестят лесные озера, звякают на шее у баб целковики, белеют хаты, и крыши мерещатся на смутно неясном небе…

Нет, это – песчаные бугры, и бело под лунным светом.

Тополя темнеют, остро протянувшиеся и неподвижные.

Нет, это узко протянулись тени от бугров, длинные и мертвые.

Она кладет голову на руки, ставит локти на колени и тоже глядит, вытянув шею, и видит за краем, где маячат марева, видит ярмарку в Щевырине, смех, шутки… жаркая ласка… крепко и грубо обнимающие руки… кудрявая голова…

Ее голос, чужой и далекий, звучит возле:

– Как кладбище… Ни-ичего тебе!.. Все было!..

VII

Казалось, все было недавно: недавно скрипели в лесу колеса, недавно плыла по лесу женская песня, недавно…

Но иногда старик говорил, гулко стуча ногой по дереву:

– Во… и это надо срубить!..

И тогда она широко глядела испуганными глазами: безлистные ветки сухо и серо рисовались, бесплодные, по голубому небу, и обнаженные корни обломанно торчали из рассыпчатого песка.

А когда вышла за старика, часто сиживала тут в густой тени, и сочные листья шептались над ней, сиживала на мягкой шелковисто-зеленевшей траве. И вставал ужас уходящего времени.

Уже много таких деревьев с тех пор порубили, и все больше редел лес. Песок незримо, но неустанно и неотвратимо вползал. Он невинно пробирался тоненькими незаметными извилинами и язычками, пробирался между кустами, между корнями, меж трав и цветов, глядь, а уже посохли корни, поникли цветы, пропала трава, улетели птицы, и печально стоят обнаженные деревья.

И опять – забывались, уходили в тень живых деревьев, лежали на зеленеющей траве, в листве гомозились и шныряли неугомонные птицы, уходили годы.

Иногда хозяйке казалось: дед умрет через день, через неделю, много – через месяц. И она чутко прислушивалась к его дыханию, приглядывалась к замедленным движениям, к трясущейся голове, рукам.

А крыша понемногу темнела, солома взъерошилась и стала обвисать. Только вода звенела по-прежнему тихим, задумчивым, дремотно-ленивым звоном.

И все когда-то новые, неожиданно и весело ворвавшиеся хозяйственные звуки – куриный разговор, гоготанье гусей, хрюканье, звонкий голос молодой хозяйки, – все потускнело, понемногу всосалось, растворилось в лениво-дремотном, неумирающем звоне.

Как будто не было ни людей, ни животных, ни суеты, ни забот, а, не мигая, глядела одна мельница почернелой нахохлившейся соломой, ворочалось колесо да тихо звенела вода.

VIII

Как бы напоминая, что время уходит бесплодно и без возврата, приходили мутные дни без солнца, без красок, без линий.

Все погасало, контуры тонули, и до самого неба вставали крутившиеся пески. Полные отчаяния, ходили они косыми столбами, заслоняя воздух, солнце, синие дали.

И казалось, уже не будет веселого дня, радости, смеха, звонких молодых голосов. В мутном колебании – неотвратимое, слепое уныние.

Угрюмо ползет тоска.

Мельница, люди, ветлы, хозяйство кажутся маленькими, ничтожными.

В такие дни хозяйка злобно и тоскливо кричит:

– Что ты?.. Ну, куда ты?.. Разве от тебя что будет! С тобой хочь век лежи, ничего не належишь… Хочь приведи мне мужика, да чтобы дети были… старый черт!

Он растерянно огрызается, моргает и улыбается.

– Ты ничего… ты… этта… ты погодь трошки… Оно может еще…

Поднимает брови, ласкает трясущимися руками, а она опять слышит земляной гнилой запах старости.

– У-у, ты, старый кобель, будь ты проклят, вонючий черт, чтоб ты издох… не околеет древесина старая…

Она бьется в судорожных безнадежных рыданиях. Старик жалко и растерянно топчется. Потом насупливает седые брови и говорит скрипучим голосом:

– Я те уважил, а ты что?.. Что ты была? А?.. Сколько моего веку осталось? Все твое… А теперича я вот порву завещание, вот тебе… Издыхай с голоду!..

– И издохну… и не нужна мне твоя мельница, уйду!..

Рыдания глуше, тише.

А утром из-за улегшихся песков опять покойно встает солнце и глядит длинными золотыми тенями, и тихонько гогочут гуси, и угрюмо, сосредоточенно ворочается черное колесо, глядит мельница постоянным, все одним и тем же таящим, остановившимся взглядом.

IX

Словно далекое воспоминание, по лесу трепещут молодые здоровые голоса, смех, шутки.

На повороте выворачивается одна подвода, за ней другая, возле идут парень и девка.

Они смеются, толкают друг друга, лица сверкают весело и радостно. Как будто нет почернелой мельницы, нет засыхающего леса, нет старых мужей, тоски, безнадежного ожидания. В каждом движении, в незначительном слове, беспрерывно сверкающем беспричинном смехе, который неудержимо все заполняет кругом, они делают дело молодости, особенное дело рвущейся беспричинной радости.

Хозяйка смотрит хмуро и недружелюбно,

– Ну, будет вам жёребиться-то!

– А тебе, старая сукновалка, завидно?

Лицо багровеет, как от удара кнутом, и крики и брань визгливо и злобно разносятся по лесу:

– Бездельники, шаландаются тут… хи-хи-хи да ха-ха-ха… вас за делом послали, а вы женихаетесь… места не нашли… вот не велю молоть пшеницу, поедете не солоно хлебавши, хозяева-то не поблагодарят…

Но крики, визг и брань не заглушают холода и ужаса поднявшейся тоски.

«Старая… старая… старая!..»

В этот день все валилось из рук, и старику прохода не было от ругани.

«Старая!»

«Да, да, старая…»

И она прислушивалась к своему погрубевшему голосу. И она чувствовала свое отяжелевшее тело. И это же говорило маленькое зеркальце.

И она прислушивалась к своему погрубевшему голосу. И она чувствовала свое отяжелевшее тело. И это же говорило маленькое зеркальце.

Медленно, день за днем, морщина за морщиной, седой волос за седым и… старость, нет молодости, нет счастья, ласки, нет детского крика…

– О-о-о-о!..

Она выла, била посуду, бросала в деда горшки. Потом притихла и глядела на него не сморгнув.

– Али ошалела?

Не моргнув бровью, не шевельнув мускулом, глядела она. А он ходил, добрый, старый, с трясущейся головой, как ходят люди, стоящие одной ногой в могиле. Но ведь он такой, сколько она его помнит,

Это было трудно, это было сначала мучительно трудно и страшно. У нее тряслись руки, рассыпалось и ничего не выходило.

Но когда в первый раз дед выпил, ничего не замечая, она было бросилась к нему с остановившимися от ужаса глазами и, дергая, заплетающимся языком шептала:

– Выплюнь, выплюнь…

Потом привыкла и аккуратно подсыпала каждый день.

Старик хирел, еле таскал ноги, но скрипел, как старое дерево, и тянулось время.

Умер он неожиданно.

X

Когда на вечерней заре порозовели пески, хозяйка стала звать мужа вечерять.

– Старик, а старик?

Голос ее глотало тяжелое, спокойное молчание. Даже в лесу с отдаленно багровевшими верхушками не отзывалось обычное эхо:

– Ста-арик!

Звенит вода…

Хозяйка заглянула в амбары, в избу, выпустила наседку с цыплятами, подперла дверь, чтобы не лезли свиньи, и прошла к бугру, – старик лежал спиной кверху, уткнувшись седой бородой и запустив старческие костлявые пальцы в золотистый рассыпчатый песок.

Заголосила во весь голос, и причитания крикливо бились над мертвецом, но уже в нескольких шагах над тяжелыми, неподвижно-мертвыми песками стояло молчание.

– Да на кого ты меня спокидаешь!.. Да родименький ты мой!.. Да кормилец ты мой ненаглядный… Да куда же я теперь, сиротинушка!..

И над лежавшим, с видневшейся из-под шеи седой бородой и голым похолодевшим черепом, склонялась и припадала женщина, с выбивавшимися седыми косичками, с обрюзглым, в морщинах и слезах лицом, охваченная тоской и жалостью к человеку, с которым сжилась и привыкла.

XI

Казалось, ничто не изменилось. Медлительно-задумчиво, занятое только своим, ворочалось черное мокрое колесо, с тонким журчанием звеняще сливалась вода, и мертво, ничего не обещая, глядела мельница, нахохлившись почернелой соломой.

Когда старуха вернулась с годовой заупокойной панихиды, села на набившийся у стены песок и всплакнула. Но плакала не о старике, а вдруг вспомнила, как скучно, незаметно прошла жизнь, скоро и ей помирать, и радости она не видала. Да и к старику в конце концов привыкла, и было теперь пусто и одиноко в поредевшем сухостойном лесу.

Мельница по-прежнему глядела на нее слепо, тяжело, не спуская мертвого глаза. А жить надо, надо вставать утром, возиться, кормить птицу, засыпать в жернов, резониться с помольщиками.

Искала арендатора, но никто не шел в глушь, да и ее уже не тянуло в Шевырино, на ярмарку, в балаган на представление. Хороводы там водили девки, которых она не знала и которые еще не родились, когда она сама была девкой.

Наняла работника.

Он пришел, угрюмый, в плохой одеже и глядел исподлобья. Спал в амбаре над день и ночь жужжащим жерновом, а когда пришла осень, перебрался в теплые сени избы. Хозяйка держала его в строгости, и он работал не покладаючи рук, сумрачный, молчаливый, никогда не подымающий глаз.

Только раз поднял глаза и сказал:

– Хозяйка, давай расчет.

– А что?

– Пойду я.

– Да куда ж ты пойдешь?

– Пойду, надоть места поискать, может, в городу… может, заработаю да в деревню, – и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.

– Ванюша, – проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность; прежде она всегда кричала на него: «Ванька», – Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?

– Плохо не плохо, а уйду.

– А ты останься, я те жалованья набавлю.

– Надоело.

Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.

– Сволочь… старая коряга… Пойди ты к…

А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.

Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновленно глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.

XII

Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.

– Гой… Вью!.. Жги!.. Говори!..

Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.

Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.

Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.

С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:

– …И гу-улять бу-дем!.. – глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.

поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.

– …Уже до такой степени приставал… до такой степени приставал… – чечоткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами, молодуха. – А я что ж… Я – ничего, я – не гордая… Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего…

– Бу-удем!.. – доносится из лесу.

– …бу-удем!.. – заколачивает тяжело хозяин.

– Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте… На наш век хватит, дом – полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает… Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?

– Оччень даже… по-мми-рать бу-удем… – болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком. – Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые… А? Кто говорит?.. Потому на меня работает… на хозяина… Работника найму… Хозяин, и больше ничего…

Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:

– Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!

– Да ты что, с ума спятила…

– Все вижу.

– Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать…

– Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?

– Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало… Что ты меня мучаешь!

Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.

И хозяйка говорила, когда садилась обедать;

– Дай-ка мне твой кусок.

– Да я тебе отрезал.

– Ну-к что же, на, возьми мой.

Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.

– Ванюша, ешь, что ли, стынет,

– Зараз, ешь сама.

– Да что я… Ешь ты.

Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.

По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белея спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.

Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.

Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: «И с тобой то же!..»

Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.

Назад Дальше