Уже пегий мерин стоит посреди двора в оглоблях и дуге, короче и короче тени, и собаки повывалили языки, торопливо и весело дыша.
– Ванятка, косу положи, али забыл, да треногу, на ночь мерина заковать… Поворачивайся, что ли, солнце-то где!..
И уже далеко курится пыль в степи, и за пылью не видно ни повозки, ни деда, ни Ванятки, ни трюхающего пегаша, и полон разнообразными дневными звуками весь хутор: собачий лай, визг немазаных колес, человеческие голоса в чистом, ясном воздухе, заботливое куриное кодкудахтанье, кланяются колодезные журавли, со скрипом вытаскивая ведра, и торопливо и спеша укорачиваются к белым хатам, к плетням, к вербам горячие летние тени.
Молодуха налила свиньям помоев, обобрала по курятникам яйца, развесила белье, замесила хлебы, – день не ждет, и колесом одно за другим идет все по порядку.
Высоко стоит обжигающее солнце, и сухим жаром пышет ему навстречу горячая, знойно раскинувшаяся степь. Молодуха проходит по широкому двору, осторожно ступая крепкими загорелыми ногами по колко-обжигающей земле, останавливается и, прикрыв ладонью глаза, смотрит в степь.
Там пусто. Серая, пыльная дорога, виляя то вправо, то влево, неровно выбирается из хутора на изволок, перегнувшись, пропадает, и только знойное небо дрожит и колеблется над сухой, серой, тоже дрожащей чертой поднятого горизонта.
Она не ждет мужа, не скучает по нем, никого не высматривает, – некого. Пусто в степи, и солнце смотрит в нее, горячую.
Молодуха опять осторожно ступает по колкой земле, не то вздыхая, не то зевая, и крестит рот мелкими, торопливыми крестиками.
А по двору грубый, почти мужской голос:
– Али заснула?.. Хлебы-то поднялись, из корыта лезут. Ваняткину-то рубаху, только язык почесала, зашьешь, какой день валяется…
Жара, и лень огрызнуться, чего никогда не упускала молодуха, и, засучив рукава, молча стала разделывать хлебы. Жили они мирно; дом – полная чаша, потому что работают все не покладаючи рук. Но по долгу службы свекровь считала священной обязанностью поворчать, без этого и день не в день и работа не спорилась.
И опять молча и напряженно работали, потому что говорили только о деле, а дело и само без слов делалось. И все тот же горячий день тянулся над просторным двором, по которому бродили заботливо разговаривающие куры да хрюкали довольные собой свиньи, лежа в короткой тени.
К полудню приехал Ванятка, привез свеженакошенного сена, борону с обломанными зубьями, забрал хлебы, кислое молоко и опять уехал.
И опять старуха басом:
– И чего Михайло не едет, другая неделя пошла. Али приключилось, спаси и помилуй, царица небесная.
Невестка сосредоточенно взмахивает иглой и от времени до времени молча взглядывает в поднятое окно, в которое виден плетень, кусок залитого солнцем двора и знойно-дрожащая линия гребня, за который пыльно переваливает дорога. Мухи с жужжанием бьются о тусклое, с побежалыми цветами стекло.
Если молчать, свекровь обрадуется и заскрипит толстым голосок: и мужу не рада, и верхоглядка, и только бы ей ха-ха, да хи-хи, и много еще. И невестка говорит равнодушно и скучно:
– Сам сказывал: раньше пятницы не возворотится.
Когда муж был на службе и молодуха оставалась «жалмеркой», приключился с ней грех, который бывает со всякой жалмеркой. Но когда молодой, чернобровый сосед пришел во второй раз, она встретила его кочергой, и ни уговоры, ни подарки, ни угрозы, ни мольбы, ничто не помогло. Неделю ходила с опухшими глазами, и уже за все три года, что муж был в отсутствии, никто о ней слова дурного не мог сказать.
Пришел муж со службы, – весь хутор вывалил навстречу; вышла и она и упала в ноги. Он жестоко избил ее плетью, бил и на следующий день, и неделю, и месяц. Но хозяйство, заботы, ни минуты не ждущая, требующая постоянного напряжения работа поглотила и примирила их, и они с зарей вставали, с зарей ложились, косили, пахали, возились со скотиной, а в долгие зимние вечера, когда била метель и за базами выли волки, гуляли на свадьбах, на сговорах, на вечорках, красные, потные от духоты и тесноты, при красноватом освещении коптящей жестяной лампочки плясали до упаду, пили, ели и необыкновенно пронзительно, оглушающими голосами пели песни.
Было у них двое детей, мальчик и девочка, но пришло горловое поветрие и унесло обоих ребят почти со всем детским населением опустевшего и примолкшего хутора.
– Никак колокольцы?
– Не, откеда быть им… Должно, на колодезе цепью с журавля.
Опять жара, мухи, куриные разговоры на дворе, и тонкий, то тающий в оцепенелом от зноя воздухе, то опять рождающийся, чуждый всей хуторской жизни звук.
– Сказываю: колокольцы.
– Либо пошта?
А грубый, почти мужской голос говорит:
– Какая пошта! Вчерашний день прошла. Не иначе как проезжающий.
– Откеда проезжающий!.. Какая нелегкая занесет сюда!..
Но звенящий тонкий звук цепляется, то усиливаясь и рассказывая о чем-то ином, незнаемом, далеком, чуждом и манящем, то падает, оставляя в дремотном зное тонкий, как паутина, след, затерянный среди привычных, одних и тех же звуков раскинувшегося в истоме хутора.
А игла мерно взмахивает, поблескивая, и смугло наклоненное лицо, и опущены пушистые, дремлющие ресницы. И от всей ее крепкой, полной молодого напряжения фигуры веет дремотой – той особенной дремотой, которая окутывает иного человека всю жизнь.
Обе подняли головы и перестали шить; звук колокольчиков явственно доносился. Нагнулись и глянули в окошко на гребень: по дороге вниз к хутору катилась телега, бежали лошади, бежало огромное облако пыли, скрывавшее едущих.
Опять поблескивают иглы, наклонены лица, глаза следят за шитьем, но звук колокольчиков неумолкаемо и настойчиво просится в окошко. Должно быть, едут у самого хутора, уже по улице звенят, приближаясь, и слышно тарахтение телеги.
Проедут по длинной, пыльной, с нависшими с обеих сторон вербами, кривой улице, постепенно умрет звон, – опять то же…
«Ну, что ж!..»
Звон оборвался возле, разом и резко.
– Никак у нас? – И старуха потянулась к окошку.
– Должно, кнут потеряли, остановились, – равнодушно протянула невестка, отдернула уколотую иглой руку и прикусила белыми зубами место, где выступила коралловая капелька.
На дворе с азартом залаяли собаки, а под окошком раздался сиповатый голос:
– Хозява… а хозява!..
Старуха вышла.
– Что надоть?
– Здорово ночевали.
– Доброго здоровья… Да цытьте, вы, скаженные!..
– Нельзя ли у вас коней покормить? Из города едем. – И он мотнул головой на тележку, где скучно дожидался пассажир.
– Ну-к что ж!.. Въезжай во двор.
Через минуту, цепляя за ворота, заглушая звоном вздрагивающих колокольчиков отчаянный собачий лай, въехала бричка.
Пассажир слез, расправляя затекшие, одеревеневшие от сиденья ноги.
– Хозяйка, нельзя ли самоварчик?
– Ну-к что ж, можно. Малаша, а Малаша, вздуй самоварчик-то.
– Только, бабуся, пожалуйста, поскорее: как покормим, сейчас дальше. Спешу я.
Голос у пассажира тонкий, слабый, не то устал он, не то больной.
Молодуха прошла, неслышно ступая босыми ногами, не поднимая глаз, – ей было все равно, – и стала возиться с самоваром.
– Степь и жарко, а хорошо у вас тут, – говорил приезжий, тонкими, длинными пальцами наливая дымящийся чай из стакана в блюдце, – просторно и вольно, и воздух вольный, дыши всей грудью. Хорошо. – И он осторожно потянул из блюдца.
– Была воля, а теперь пошло утеснение, и не сообразишь, где сеять, где косить, – проговорила старуха басом.
– Нет ли у вас еще стаканчиков?
– Можно.
Старуха достала.
Он налил еще два стакана, придвинул сахар.
– Садитесь, пожалуйста, со мной чайку.
– Благодарим покорно. Кушайте на здоровье.
– Пожалуйста, а то мне скучно одному.
Старуха помолилась на икону, присела к столу, осторожно откусила сахар и стала наливать обжигающий чай.
– А вы что же?
Молодуха ничего не ответила, только головой качнула.
– Ничего, садись, Малаша, барин добрый!
Та равнодушно отодвинула шитво, тоже покрестилась, откусила, сахар и глянула на проезжающего. У того было птичье лицо, пестрое от веснушек, очень белое, не то бледное, и длинные, тонкие, необыкновенно подвижные пальцы.
«На кулика похож… конопатый…» И, закрывшись от него пушистыми черными ресницами, стала дуть на горячий чай.
– Вольно, сколько ни окинешь глазом, все степь, степь… хлеба, балки, а в балках яблоньки дикие, одиноко, как сиротки, стоят. А сегодня утром едем, солнышко стало подыматься из-за курганов. Боже мой! Птицы-то сколько… двух дудаков согнали, перепела, а от кузнечиков стон стоном стоит.
– Этого добра! – чтобы из вежливости сказать что-нибудь, пробасила старуха.
«Чудной… Солнце-то кажный день всходит и заходит…» И пушистые ресницы дрогнули, сдерживая усмешку.
– По торговой части будете? – осведомилась старуха.
– Нет, учиться еду, поступать. Поповский сын я, в семинарии был, а попом не хочу быть…
– Конешно, по нонешним временам и у попа плохой доход… И жадны они, ну, только и народ обеднял… Не с кого получать.
Под окном опять залаяла собака, и в избу вошел кучер.
– Садись, Захар, чай пить.
– Что ж, с устатку стаканчик.
И слышно было, как четверо губ втягивали горячий кипяток.
– Стало быть, в аблакаты выйдете али в фершала.
– Да, да, доктором буду.
– И то доход.
– Буду ездить по степи, из хутора в хутор. Приеду: которые больные, все поползут, – у кого нога, у кого живот, у кого лихорадка. Сколько народа мучается… А детишек сколько помирает!.. Зря гибнут, как трава в поле…
– И-и, Господи… Вот у нас двое померло. Весь хутор, поди, вычистило. – И старуха опрокидывает стакан, кладет сверху оставшийся огрызок сахара.
– Покорно благодарим.
Пушистые ресницы дрогнули, приподнялись, и удивленно глянули карие глаза, опустились, и опять она глянула на него, и внезапно, пугая этой внезапностью, сладкой, заунывной болью кольнуло сердце. На нее смотрели серые, бесконечно добрые, просящиеся в душу глаза. Она со страхом хотела опять спрятаться, опустила ресницы и… не могла, – серые, милые, ласковые глаза смотрели на нее, не позволяя оторваться. Она, торопливо и ненужно обжигаясь, заспешила пить чай, и сквозь смуглость щек пробился предательский румянец.
И уже не было больного, бледного конопатого лица, не было птичьего выражения, – были только серые глаза.
– Тесно, говорите? Да разве это тесно! Вот в город загляните, – вот тесно. Дома громадные, шапка валится, глянешь: улицы узкие, камень да кирпич, не вздохнешь, и каждый оглядывается, друг-дружку за глотку держит, – чуть зазевался, зараз тебя придушили.
– Что ж! Зато сладко едят, сладко пьют, деревня же все им представляет, мы отседа и везем все, сами и не понюхаем, – сердито пробасила старуха. А та, другая, слушает, и уже ничего чудного нет в этом тонком, слабом голосе. Вдруг представилось, как хорошо на зорьке, когда одолевает молодой сон, и надо вставать, и улыбаешься сквозь дремоту неизвестно чему, и вспомнилось, как, бывало, в девках, садится солнце, идут они с поля и поют песни, и весело и сердце отчего-то болит больно и сладко.
Она вздохнула.
Давно Захар провел мимо окна лошадей в хомутах на водопой и назад, а со двора из-под сараев доносился скрипучий бас старухи, резонившейся с шерстобитом, который валял на зиму валенки и полсти.
В горнице сидели двое и смотрели друг другу в глаза.
Он держал ее руку в своей, а она наивно, грубовато мяла его тонкие, длинные, белые пальцы своими шершавыми, рабочими.
– Ехал по степи, хорошо было, поглядел на хутор и порадовался: вольно люди живут, свободно, как птицы, что в степи, в хлебах.
– Родный мой, болезный ты мой, ласковый мой!.. Глянула на тебя, так сердце и сошлось…
А он улыбается ласково и нежно:
– Поглядел я на тебя, печальная, не то устала, и глаза не хотят раскрываться, и губы сжаты, как будто зареклась навеки молчать.
– Сонная я была, все одно мне, хочь приди пожар и поешь все, вот как перед истинным! А теперь…
А теперь на смуглых щеках пробивается непотухающий румянец, белые влажные зубы из-за полуоткрытых, как кумач, губ, а в черной тени пушистых ресниц незнакомо мерцают потемневшие глаза.
– Ласковый мой!.. Золотой мой!..
– Ехал: небо, да степь, да птицы, хутор такой, каких много проехал, ни о чем не думал – и вдруг встретил тебя, и как будто мы давно, давно повстречались.
Она не выпускает его руки, слушает музыку его голоса.
Где-то далеко, далеко сзади, как в тумане осенью, – муж, здоровый, грубый, с лошадиными ласками, и свекровь, и хозяйство, и вся хуторская жизнь, а перед нею ясные, ласковые, притягивающие, бесконечно добрые глаза…
– Золотой мой… сердешный мой!..
Вот упала бы перед ним, положила бы голову на колени к нему и плакала, плакала, плакала…
Нет, взяла бы его, тонкого, слабого, своими сильными, крепкими, рабочими руками, прижала бы к груди, качала бы и с бесконечной, все забывающей материнской лаской напевала бы, глотая слезы:
– Ба-аю… ба-аю… баюшки ба-ю!..
Когда входили в горницу, она шила, нагнув голову, а он, чуть покачиваясь, рассказывал про город, про то, как он будет лечить деревенских людей, а когда выходили, они опять держали друг друга за руки и с печалью, с тоской глядели друг другу в глаза.
Она не могла сказать, отчего ей плохо, что давит сердце. Дом – полная чаша, муж любит больше даже, чем бы ей хотелось, свекровь меньше, чем все другие, кого она знает, жмет. Отчего же так мучительно, так бесконечно хочется выплакаться?
Заглядывал в окошко Захар:
– Не пора запрягать? Кони выкормились.
– Нет, ничего, пусть поедят, хорошенько отдохнут.
– Ну что ж, пущай, холодком еще лучше ехать.
Но когда по двору протянулись длинные, косые тени, только в другую сторону, как утром, Захар запротестовал:
– Как можно!.. Ночь, по степи ведь ехать, – и стал запрягать.
– Ну, прощай, дорогая моя, мой цветок степной!.. Ведь тебя нельзя оторвать от родимого стебелька.
Он осторожно, точно боясь, что разобьется что-то дорогое, хрупкое, поцеловал в холодные, не ответившие губы. Она снова отгородилась пушистыми, опущенными ресницами. Он порылся в кармане, достал гладкое тоненькое колечко и надел на ее грубоватый палец.
Когда, звеня колокольцами, под неистовый собачий лай бричка выезжала из ворот, старуха вышла проводить. Молодайка молча стояла, держась за плетневый кол.
– Прощайте!..
– Дай, господи, счастливого пути!..
На завороте у большой, бросавшей тень поперек всей улицы вербы он в последний раз оглянулся, кивнул головой.
Звон колокольчиков потонул в привычных вечерних звуках. Шли коровы, шла с ними тихая, теплая, мягкая пыль, и всюду тянулись длинные, задумчивые, покойные тени, сплошь сливаясь; только гребень горы, через который переваливала пустая, безлюдная дорога, глядел еще в усталое лицо садившегося за степью солнца да красновато догоравшие верхушки верб потухали.
И опять то же: брызжущее из-под пальцев теплое вечернее молоко, ковыляющие с речки утки, гуси, степенно и сдержанно гогочущие в октаву.
– Эй, идите вечерять!..
– Телята, телята-то; гляди; разбежались…
оттуда, из-за верб, из-за речки, со степи.
На нешевелящиеся деревья, на курени, на тихо дышащие теплым навозом, полегшей скотиной базы наплывает синий, дремотный, усталый вечер…
Дня через два приехал муж. Молодайка исчезла. Долго искали, и долго в синем вечернем воздухе стояло:
– Ма-ла-нья-а-а!..
Отклика не было. Только под утро муж нашел ее забившейся на сеновале.
Он поучил ее слегка, и она два дня ходила с подвязанной щекой.
Все было по-старому, и каждый день вставало из-за курганов и садилось за вербами солнце. Хлебы, телята, брызжущее молоко, ворчанье свекрови, лошадиные ласки мужа. А по зимам плясали в тесной, душной избе с красными распаренными лицами и, надрываясь, пели высокими, визгливыми голосами.
Но ходила ли около скотины, возилась ли около печи, шла возле скрипучего воза, – одно немеркнущее ощущение: колечко на пальце.
В работе, в дневной сутолоке, под заунывную песню вставали бегущие по дороге на гребне лошади, повозка и облако пыли. Ближе, ближе. Смолкает звон колокольчиков… собачий лай… голос под окном: «Хозява… а хозява!..» – птичье лицо, потом добрые, милые, в душу глядящие глаза, нестираемые.
Неумирающее воспоминание, но тихонько отстает оно все дальше и дальше, подергиваясь дымкой минувшего.
Подобрав юбку, стоя босыми, омытыми ногами в расступающемся скрипучем песке, молодайка полоскала белье, и торопливые, испуганно сверкающие круги разбегались от разбрызгивающего во все стороны воду валька.
Разом задрожали камыши, пропали вербы, дальние избы, – огромными, испуганными глазами смотрела женщина на красную, мокрую, пустую руку – кольца не было.
С бьющимся сердцем, задыхаясь, стала разрывать мокрый хрустящий песок, но он, наивно желтея, убегал вместе с водой между пальцами, ничего не оставляя.
Каждый день, еще торопливо мерцали в предутренней мгле звезды, еще спали и звери, и птицы, и скотина, и люди, молодая женщина, озираясь, пробиралась с ведром к речке и, жадно вглядываясь в полумгле, слабо озаряемой меркнущими звездами, без конца черпала и вываливала на берег мокрый песок, но он не отдавал заветного кольца. Белело за курганами, звезды потухали, и она, измученная, с тоской на сердце, шла домой, и день начинался…