– Ххо-о!.. Часа через два пароход придет, к утру нас и след простынет.
– А-а, ну так… То-то, я думаю, ворочусь, скажу… Ну, прощайте!
– Счастливого, дядя… Спасибо тебе…
– Спасибо и вам… – Он придержал немного коня. – Тоже и у нас – не пар, ну, положение такое. А старик у вас – правильный человек.
Лошадь ходко пошла. Некоторое время из степи доносился удаляющийся топот, потом смолкло. Над чертой обрыва свободно, незатеняемые, играли звезды, играли по всему небу, играли в темной глубине реки…
Стена*
IОн шел, осунувшись, глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами, хотя он не глядел на них.
В последний раз мелькнули громадные многоэтажные дома, огромная площадь, как муравьи, кишевшие на ней люди, лошади, Конки, экипажи, голубовато-дымчатый весенний воздух, и над всем несмолкаемо колыхающийся гул и торжественно подымающееся солнце.
Загремела со звоном калитка в огромных железных воротах, приоткрылась, и когда он шагнул, снова с звенящим металлическим грохотом захлопнулась, придавив и отрезав многоголосую уличную жизнь. Придушенные, смятенные звуки воровски поползли сквозь железо ворот, упорно напоминая о той ни на минуту не устающей жизни, поползли в этот немой, пустой дворик, звонко звучащий асфальтом. И со всех сторон так же немо, неподвижно, недосягаемо высились стены, и с них бесчисленно чернели решетчатые окна.
В конторе писали люди. У них были свои семьи, свои дела, своя жизнь, и они даже не взглянули на приведенного, одного из многих тысяч здесь перебывавших. Обыскали. Произвели измерения. Записали приметы.
Когда пошли по коридору, было пусто и звонко, и коридор терялся в сумеречной дали. Стена, немая и белая, давя колоссальностью, отвесно высилась, и бесчисленное множество железных дверей молчаливо темнело по ней под самую крышу, и железные сквозные балкончики лепились, как гнезда ласточек.
Мягко ступая войлочными подошвами, спереди и сзади шли люди в темно-синей форме с голубыми кантами. Его поразили неподвижные, как маска, лица и опущенные мертвые глаза этих людей.
Он мучительно хотел заглянуть в их опущенные очи, поймать живой взор, светлые точечки, которые живут в глазу живого человека, но мертвы были неподвижные маски, не дрогнули опущенные веки.
Охватило непреоборимое желание остановиться, закричать: «А-а-а-а!» – и кричать долго, безостановочно ровным, одинаковым голосом;
Его шаги по асфальту звонко и крикливо носились в пустоте, и прыгавшее по стенам эхо тонуло в немых, беззвучных шагах шедших с ним людей.
Тогда все уплыло и отступило, и пара голубей, сверкая белыми крыльями, пролетела над песчаной косой и, описав полукруг, села к воде, тихо и ласково сверкавшей на полуденном солнце, и стала пить ее, сверкавшую, подымая сизые головки. На белевшем над рекой обрыве стояли дома, золотились главы.
Здесь прошло детство, ранняя юность, здесь заронился первый яд понимания ужаса рабьей жизни, здесь робко постучалась первая любовь, но изо всего перед глазами с поразительной яркостью стояла только тихо сверкающая река, белеющий обрыв, домики, золотившиеся главы да пара голубей у воды, подымавших сизые головки.
Звук шагов по асфальту звонко и крикливо носился в молчаливой пустоте, прыгавшее по стенам эхо тонуло в беззвучных, немых шагах шедших рядом людей, и лица их были неподвижны, как маска, и мертвые веки опущены.
IIДни в этой тесной, узкой, задавленной молчаливыми стенами камере тянулись безумно медленно, но когда он оглядывался, время уносилось с безумной быстротой.
И он торопливо просыпался утром, торопливо умывался, брал кипяток, пил чай, торопливо кормил голубей, торопливо и бесконечно ходил из угла в угол, спеша жить.
Жизнь уходила, молодая, прекрасная жизнь, та жизнь, о которой он никогда не думал, к которой небрежно, так расточительно, не ценя, относился. И он хватался теперь за каждый день, за каждый час, за каждую минуту и с горем, с отчаянием глядел, как они невозвратно уносились.
И опять наступала ночь, мертвая, неподвижная, немая, но полная вокруг тысячей таких же уходящих жизней, тысячей неслышных вздохов, тысячей бесплодно гаснущих мыслей, глохнущих чувств.
Стояла могильная тишина, но полная странного шепота-шороха, точно невидимые мыши бесчисленно грызли толстые стены, точно любовь и надежда, отчаяние и неумирающая ненависть точили могильный склеп, точно уходящая, ускользающая жизнь все же неудержимо совершалась.
Он жадно читал без отдыха, пока пробивался сверху скудный свет сквозь тесное, чернеющее решетками окно, торопясь жить вымыслом, картинами минувшего, сложной игрой художественной выдумки. А когда приходили долгие печальные серые сумерки, опять ходил без перерыва, без отдыха, все с одной и той же неотвязной думой, все с одним и тем же неотвязным ощущением. Холодным и влажным клубком свивалось оно в груди, вытесняя другие ощущения, другие чувства, безнадежно заполняя душу.
И он останавливался, прислушивался к тому, что творилось в душе. Тогда отовсюду в сумрачной мгле, сверху, снизу, с боков, неслись воровски шуршащие, шепчущие, таинственные и страшные своей бесчисленностью шаги. Точно в эти медленные печальные сумерки оживало все огромное здание, оживали холодные, тяжелые, перепутанные железом, залитые цементом, украшенные решетками камни. Множество людей ходили в бесчисленных клетках, как и он, и каждый думал свою думу, и каждый торопился жить. И эти шуршащие бесчисленные шаги говорили об усталых, разбитых и измученных, вычеркнутых из жизни, говорили о сильных, гордых и смелых, надменно хранящих в груди неугасимую ненависть, говорили об испытанных, спокойно и упорно ждущих своей очереди борьбы или своего конца. А там опять приходила ночь, немая, безмолвная и неустанно шепчущая в этом могильном безмолвии.
Однажды, разыскивая по стенам надписи тех, чьи жаркие сердца бились тут до него, чьи очи гасли в этих вечных сумерках, он наткнулся на нацарапанное булавкой на стене:
А внизу чьей-то украинской рукой было написано карандашом: «Та нема ему конца, и краю нема!»
Он насупился и отошел от стены. С тех пор бросил читать, перестал кормить голубей, перестал торопиться жить и только ходил, ходил, ходил, и время беззвучно и неумолимо проносилось.
– Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу…
Он смотрит на этот мундир, на лежащую на столе в синем рукаве руку, смотрит, не мигая, в лицо, и одно чувство, одно ощущение заливает, бьется в висках, стучит в сердце – ненависть жгучая, ни на минуту не теряющая своей остроты.
– Вам знаком? – И рука в синем сукне быстро открывает фотографическую карточку.
– Нет, – говорит он, взглядывая на знакомое милое лицо товарища и взвешивая, как выгоднее отвечать.
«Но ведь этот в синем сукне – такой же человек, как и ты, – говорит чей-то странный голос, – как и у тебя, у него – мать, у него – семья, дети, он их любит, воспитывает… спит после обеда…»
– А скажите, пожалуйста, за месяц до вашего ареста не квартировали вы у Некоего…
«Нет, неправда, – твердит другой голос упрямо, с мрачной убедительностью, – неправда, у него нет друзей, знакомых, нет своего жилища, нет семьи, нет детей… он их не любит и не может воспитывать, у него нет и никогда не было матери… у него никогда не было матери, и после обеда он никогда не спит…»
– Мой билет у вас, и по отметкам в участках вы…
Он на полуслове смолкает. Человек в синем мундире продолжает изысканно любезно и настойчиво задавать вопросы, но встречает то же молчание, то же спокойное лицо, на котором написаны совсем другие мысли, слегка бледнеет, потом густо краснеет, зовет людей и приказывает увести.
Он шел, осунувшись и глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами.
Неслась трескотня беспрерывно подъезжавших извозчиков. Торопливо пробегали носильщики с оттягивавшими руки чемоданами, узлами, картонками.
Было тесно. Отъезжающие, провожающие, приехавшие толклись с озабоченными, или равнодушными, или рассеянными лицами. Стоял неясный, смутный говор, гул, наполняя огромное здание по самый купол, сквозь стекла которого пробивались синевшие полосы яркого света, и тонкая пыль весело играла в них.
Трое чуждо и обособленно шли в толпе – двое по бокам, один в середине, шли строго, как будто знали нечто, чего не знала эта колеблющаяся, переливающаяся, меняющаяся толпа.
– Нет, сюда пожалуйте… – вежливо проговорил молодой в синем, с гладкими щеками и тоненькими крысиными белобрысыми хвостиками над губой, – сюда пожалуйте… – усиленно вежливо проговорил он, напирая плечом и хмуря брови, как будто хотел сказать: «Убью при малейшей попытке…»
– А-а… – торопливо проговорил человек в длинном, бившем его по коленам пальто, и все трое, такие же чуждые и враждебные окружающей толпе, прошли через багажное отделение и пошли по платформе.
Поезд, длинный и странный своей неподвижностью, тая могучую силу бега, покорно стоял, темнея окнами.
– Ах, прелесть!.. Мама пишет: «Горы, море, чудные виды…» Я вам завидую…
– А я вам завидую или лучше завидую всем, кто будет у князя и будет любоваться вами. Вы будете царицей праздника…
Стройная, молодая, она не взглянула из-под длинных черных ресниц на троих проходивших. Он – гвардеец, с красным, отъевшимся лицом, почти с женской огромной грудью, затянутый, стоял у вагона первого класса с той преувеличенной почтительностью, с которои обращаются к женщине, когда ценят только ее тело.
– Ты же пиши… ты пиши…
Старушка, слабая, маленькая, положив голову на грудь сына в потертой, поношенной шинели врача, тихонько и жалобно, как ребенок, всхлипывала.
– Пи…ши…
– Ванькя-а!.. Куды, песья голова, мяшок с хлебом засунул… Ванькя-а!
– Позвольте… позвольте…
Гул по асфальту тележки, удаляясь, бежал.
– Сюда пожалуйте, – проговорил молодой, решительно заступая дорогу и показывая на оторванную дверь вагонной площадки. – Селиванов, ступай вперед, – злобно и строго добавил он.
Селиванов, высокий и рябой, с огромным безволосым, нескладным лицом, звякая шпорами, прошел вперед и, поминутно оглядываясь, стал в проходе.
Поместились в маленьком купе третьего класса…
Солнце не проникало сюда, было сумрачно, ничего не слышно, что делалось за стенами вагона на платформе.
Изредка за стеклом проплывала голова в шапке или платке, часть плеча, и опять неподвижно и смутно глядели под навесом станционные окна и в них над аппаратами склонившиеся фигуры телеграфистов.
Далеко и слабо едва уловимым звуком долетел третий звонок. Так же слабо и глухо отозвался паровоз. Вагон дрогнул, мягко качнулся, кто-то угрюмо и равнодушно стукнул и стал мерно постукивать под полом, чуть потряхивая. Ускоряя, побежали окна, склонившиеся телеграфисты, красная голова начальника и вся платформа с стоящими на ней людьми.
Разом сделалось светло, и солнце, горячее, веселое, радостное, залило скамьи и синие одежды сидящих.
Один из них, с большим нескладным лицом, приподняв синюю фуражку, перекрестился два раза и проговорил:
– Тронулись.
Пролетели последние дома, последние вагоны на запасных путях. Поля, веселые, радостные, залитые солнцем поля развернулись широким, зеленеющим, позабытым за два года простором и побежали в необузданном диком радостном танце, кружась в огромном синеющем горизонте, открывая на смену деревни, дальние пашни, перелески, покосы, красные овраги.
Улыбалось ласково-голубое небо, ласково улыбались проносившиеся домики путевых сторожей уютом, бегающими ребятишками, роющимися в навозе курами, грядками картофеля.
И человек в длинном пальто улыбнулся. И чтобы скрыть радость, он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки радостно пробивался красный свет.
Из-под пола угрюмый и равнодушный бесстрастно и торопливо выговаривал:
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
Человек поднял веки, – лак стенок и стекла окон отражали синий цвет.
Опять закрыл. Вот – дом. Как все знакомо, близко, дорого. Стоят акации. Лениво скрипит водовоз. Пыль золотится, долго виснет в воздухе…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
На телеграфных проволоках беспомощно повис змей. Извозчик дремлет на козлах, клюет. Дремлет, закрыв глаза, лошадь, покачивается и, очнувшись, вскидывает головой, сонно открывая глаза, и опять дремлет… Воробьи оглушительно…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
«Да… так о чем это я… лет семь мне, должно быть, было, с покойным отцом поехали в Ново-Александровскую станицу… Далеко за Медведицей синели прибрежные меловые горы… Сколько ни ехали, они стояли все такие же синие, таинственные. Мне страшно хотелось побывать и посмотреть, что там. Так и стояла в душе их далекая недоступная таинственность до тех пор, пока… побывал. Белели обыкновенные меловые обрывы, размытые и неровные… под монастырским лесом хорошо ловились на удочку стерляди… монашенки-послушницы, бледные, робкие… а ведь молодость раз дается…»
«Мы – тут… мы – тут… мы тут…»
Дремота набегала затемняющей сладкой волной.
«Если б уснуть… спать… спать… спать… до самого места… спать годы… проснуться и…»
– Ежели угодно, господин, можно с чайничком за кипятком сбегать. Тут долго стоит.
Он очнулся, вскинув головой. Неподвижная тишина. Под полом молчали,
– Не нужно, – и опять закрыл веки.
Но дрема, вспугнутая, улетела, и воспоминания и представления, злые и непрошенные, назойливо лезли в голову.
Свиваясь холодным клубком, шевельнулось в груди знакомое злое чувство. И снова встала кругом холодная, бесстрастная тюрьма, но не из камня и железа, не с беззвучными шагами надсмотрщиков, не со страшными ночами, полными безмолвного шепота, а тюрьма живых людей, которые кругом жили, плодились, разговаривали, смеялись, ездили по улицам, читали книги, ходили по театрам.
И у каждого было неподвижное лицо и потухшие зрачки, и каждый как бы хотел сказать: «Мы – сами по себе, ты – сам по себе».
И эта живая тюремная стена была в тысячу крат страшнее и беспощаднее тюремного камня холодных и неподвижных стен…
«Мы – тут… мы – тут… мы – тут…»
IVВ колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.
Женщины были нежны и непринужденно, по-товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как-то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.
И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.
Собирались каждый вечер вместе, читали, просматривали газеты и почти всегда кончали мелкой пикировкой и нападками.
За зиму один застрелился в лесу, и когда пришли, он сидел, прислонившись спиной к дереву, твердый, хрупкий и звонкий от мороза, а кругом алел снег. Другую вытащили из петли, и долго все ходили, подозрительно глядя друг другу в глаза, молчаливо спрашивая, чья очередь.
А полярная ночь неподвижно смотрела слепыми, белесыми, невидящими очами.
– А когда на этой земле, удобренной нашей кровью, нашими слезами, нашей жизнью и молодостью, раскинется широкое дерево свободы, – говорил Варуков, заложив за спину руки, опустив голову и меряя большими шагами из угла в угол комнату, – о-о!.. тогда все придут под тень его, все – и мужик, и купец, и чиновник, и адвокат, и женщины, и дети, – и все будут любить его и дорожить им, а самые имена наши будут смыты забвением, как смывает дождь с аспидной доски написанное беглой рукой.
– Они, эти мужики, женщины и дети, так же страдают, как вы, – сумрачно бросил черноволосый, глядя блестящими глазами, и на его ввалившихся щеках лихорадочно пробивался румянец, а позади мертво глядел промерзший угол сруба, тихо дыша морозною мглой.
Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами, – изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты цод лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.