Том 3. Рассказы 1906–1910 - Александр Серафимович 5 стр.


В полутемном, пропитанном табаком, дыханием, испарениями казенном воздухе еще звучало «что-с?» и все держалась улыбка уважения, готовности, и хотелось, чтоб это «что-с?» звучало долго, бесконечно и чтоб нескончаемо лежала на лице, на губах, светилась в глазах эта улыбка.

– Будьте добры… могу ли я?.. Если я пошлю телеграмму…

Он, все так же приподнявшись, все так же готовый лететь, слушал не слова и фразы, а музыку голоса, а кто-то другой его губами говорил совсем ненужное ему деловитым тоном:

– Видите ли, можно-с… Но вам придется оттуда эстафетой…

Когда она ушла, Ментиков с минуту сидел перед аппаратом, уставившись в одну точку и внутренно прислушиваясь к тому «что-с», которое он ей сказал, которое заключало в себе какой-то особенный, значительный смысл и с которым невольно связывалось представление о ней.

– Так-та-та-та… та-та… так-та-та… высылайте… партию… та-та-та… юфтового товара… та-та-та… та-та…

Рука быстро, неуловимо выбивала ключом торопливую дробь о юфтовом товаре, о смерти отца, поздравление с ангелом, просьбу выслать деньги, извещение о выезде новобрачных; шурша, выбиралась, белея и ложась кольцами, лента, и отовсюду неслись такие же короткие, приостанавливающиеся выстукивания, точно в тяжелом казенном воздухе носились звуковые точки, черточки, знаки. Несколько человек в мундирах с желтыми кантами и с желтыми лицами, согнувшись, выстукивали на аппаратах.

«Кто бы она была?..»

– Та-та-та… так… та-та…

«Гимназистка?.. Так не в форме…»

– Я вас попрошу не хватать с моего стола гуммиарабик.

– Да не ваш ведь… казенный… что распоряжаетесь…

– Извините… для меня приготовлен, и вы не хватайте… это бессовестно.

К окошечкам подходят старики, Старухи, мальчики, молодые женщины, молодцы из магазинов, подают синие бланки и деньги, получают сдачи и квитанции и уходят. А металлическая сетка равнодушно отделяет их от согнувшихся за аппаратами людей, придавая вид особого значения и важности этому отделенному месту.

«Городишь… ничего не понимаю… на каждом шагу: что-с… что-с… – передай сызнова», – читает на бесконечно выбирающейся, шуршащей ленте Ментиков запрос товарища с соседней станции, улыбается, вспоминает милые светившиеся, как две свечки, глазки, слегка потягивается, запрокинув голову и вытянув руки, и потом быстро, сосредоточенно наклонившись над аппаратом, снова передает требование на партию голландского еыра, и в воздухе все так же неутомимо, без перерыва, точно горох из прорвавшегося мешка, сыплется:

– Та-та-та… так… та-та… та-та-та…

А к металлической сетке подходят подаватели и уходят, и на их место новые, и так без перерыва, и только молодые девушки веселыми пятнами выделяются из этой нескончаемо тянущейся серой вереницы, выделяются миловидностью, грациозностью и беспричинной радостью жизни, и под темными закоптелыми казенными сводами тогда становится светлей, просторней.

– На юго-восточной опять катастрофа.

Все поворачивают головы, но руки так же механически выбивают, и горох из прорвавшегося мешка без устали сыплется.

– Много?

– Двое наповал, пять тяжело, трое легко…

– Господа, эта Огурчиха-то, которая сбежала с павловским приказчиком, опять к благоверному… денег просит выслать…

Здесь, за этой проволочной сеткой, сосредоточивались все тайны города. Какая фирма, какие ведет обороты, какие кому предстоят платежи, кто близок к банкротству, у кого есть любовница, кого переводят на лучшее место, – все сходилось сюда за сетку, точно тысячи невидимых нитей чужих разнообразных жизней тянулись под эти тяжелые закопченные своды, но жизнь под ними в пряном, тусклом воздухе, заполненном прерывистыми выстукиваниями, от этого нисколько не делалась разнообразнее.

II

С дежурства Ментиков ворочался домой поздно, часу в первом.

Горели фонари, и над домами стояла луна. От фонарных столбов тянулись по две тени. Ментиков торопливо шел, и рядом также шли две тени, одна спокойная и одинаковая, другая то коротко трепетавшая у самых ног, то вдруг выраставшая, когда он удалялся от фонаря, громадная и черная, через всю улицу. Идти было очень далеко: тротуар, палисадники, дома, подъезды нескончаемо отходили назад, в голове беспорядочно, как комары-толкачи, толклись мысли.

Ему было двадцать два года, и он уже четыре года служил на телеграфе.

Хотелось любви, женской ласки, физической траты молодого, здорового тела, пуститься бегом или поднять что-нибудь тяжелое. Хорошо бы написать корреспонденцию про начальника конторы, устроить угощение товарищам, купить лакированные штиблеты и жениться на той, которой он сегодня говорил «что-с»… Раздражающим воспоминанием встают ярко освещенные комнаты, треньканье разбитого рояля, запах духов и потного тела, накрашенные женские лица с хриплыми голосами, сквернословящие и все-таки манящие и раздражающие.

Неподвижно, как изваяние, вырисовывается фигура городового на перекрестке.

Осенний воздух сыро и холодно вливается в грудь, и над домами такая же холодная, сырая дымка, голубовато озаренная, говорит о чем-то, что не имеет никакого отношения к аппаратам, к начальству, к публике, к дежурствам, к сетке, отгораживающей от остального мира, к мыслям, которые толкутся в голове.

Плиты тротуара непрерывно уходят назад и темнеют влажной сыростью, вызывая представление смоченной гуттаперчи, которую он по целым дням жевал в гимназии, пока его не выгнали.

– Эх, братец, и чего тебе нужно?

Ментиков засовывает руки в рукава за спиной и, немного согнувшись и нагнув голову, так же монотонно шагает, не подымая глаз с уходящего под ногами тротуара.

III

Ментиков сел на скрипучую кровать и стал стаскивать с усталых, прозябших ног сапоги. Кровать от движений шаталась и скрипела, а за дощатой перегородкой стояли говор, смех, звон стаканов. Двигали стульями, ходили; кто-то начинал насвистывать или вдруг запевал рыкающим голосом:

Но сейчас же обрывался и слышалось:

– Гм! Ваня, плесни, – и звенела чайная ложечка.

Говоривший представлялся Ментикову высоким, черным, взлохмаченным, с нависшими над глазами бровями.

– Нет, врешь… что называется богом, нравственностью, долгом, то так же развилось органически и внедрилось в мою нервную массу, как… как, например, отвращение к трупу…

Дощатая переборка разошлась, обои потрескались, и казалось, что все, что там говорили и делали, говорили и делали в комнате Ментикова.

– Да, но отвращение к трупу можно подавить, – работают в анатомических кабинетах…

– Бога, долг и нравственность тоже можно подавить и работать в анатомических…

Ментиков разделся совсем, потом перегнулся с постели, достал с подоконника бутылку водки, выпил рюмку и стал жевать колбасу, чувствуя, как приятно расплывается по телу тепло.

– Разве еще махонькую? – сощурился он, сам себе улыбаясь.

Мысли, приятные, смутные, неясные, расплывались в голове, как расплывалась теплота по телу. Дунул на свечу. Пламя, пугливо вытянувшись, кинулось в сторону с почерневшей светильни и погасло. Черное до этого окно теперь мягко проступило сероватым четырехугольником, и на перегородке извилисто зазолотились тонкие трещины. Кровать неистово заскрипела, пока Ментиков укладывался. Потом смолкло.

«Что-с?..» – говорили милые глазки и смотрели на Ментикова ласково, тихонько замыкаясь навевающим сном, и тускло отсвечивавший серый четырехугольник где-то далеко безнадежно чернел переплетом. Тонкие, извилисто золотившиеся нити тускнели, растворяясь в наплывающее мраке. Все удалялось от него мягко, незаметно, бесконечно – стены, потолок, двери, окна, голоса и звуки, – и все это чуть брезжило в смутной дали, готовое потухнуть. Ментиков лежал один среди молчания и мрака на возвышении, похожем на подставку для гроба.

– Ха-ха-ха-ха-ха!..

Со звоном что-то уронили или разбилось, раздались голоса, смех, тонкие трещины отчетливо и извилисто зазолотились; серый четырехугольник мягко проступил совсем возле за спинкой стула, через которую были перекинуты брюки с подтяжками.

– Черти!.. Хуже нет – эти студенты… женятся, что ли… ни днем, ни ночью покою нет…

Он сердито повернулся, и кровать заскрипела, напоминая, что ночь, что он устал и что вокруг него все то же.

Ментиков с негодованием откашлялся и завел веки.

IV

– Аглая Митрофановна, студенты, что ли? – спрашивал на другое утро, умываясь в кухне, фыркая и разбрызгивая воду под краном, Ментиков хозяйку, лет за сорок, суетливую вдову-чиновницу.

– Студе-енты!.. – шипящим шепотом проговорила она, махнув головой. – Трое… будут ли платить, нет ли… книжищ натащили, ужасть… Народ-то все неимущий, все чай пьют…

– Студе-енты!.. – шипящим шепотом проговорила она, махнув головой. – Трое… будут ли платить, нет ли… книжищ натащили, ужасть… Народ-то все неимущий, все чай пьют…

– Зато образованный.

И Ментиков изо всех сил стал тереть покрасневшее лицо и взлохмаченную голову полотенцем.

– Что ж с него, с образования, как пальцы глядят из сапог? Вон Макарьиха поймала студентика, дочку свою всучила, так ведь то хорошо, богатенький попался, а ведь тоже ежели одним чаем, проку-то с них…

Ментиков ушел на службу, забыл о студентах, и опять татаакали аппараты, опять поздравляли со днем ангела, требовали юфтового товара, извещали о выезде, сообщали о смерти, и серый воздух казенного здания, казенной работы охватил. Рябила в глазах решетка; белея, шуршали выползавшие из аппарата ленты. И сквозь серый туман привычной работы и усталости, привычной обстановки что-то пробивалось беспокойным, смутным воспоминанием. «Ах да, студенты», – торопливо вспоминал Ментиков и сам удивлялся, почему он о них вспоминает.

Ментиков ничего не читал, – некогда было. После дежурства мучительно хотелось отоспаться, а в редкие свободные минуты днем он бродил по улицам, полным шума, оживления, трескотни извозчичьих пролеток и того особенного несмолкающего шороха, который постоянно висит над непрестанно идущими людьми, которые, как живой поток, текли по обеим сторонам улицы. Ментиков останавливался перед витринами, выставками и подолгу стоял перед картинами и открытыми карточками с голыми и купающимися женщинами, с закатами солнца, перед охотничьими принадлежностями, перед машинами, оптическими приборами, велосипедами, автомобилями.

И он стоял с забытой на лице улыбкой. Какая-то огромная жизнь касалась его, глядела из-за этих огромных зеркальных стекол, глядела из молчаливых окон многоэтажных домов, неслась мимо в каретах, экипажах, трусила на извозчиках. Где-то там, быть может, за этими молчаливыми окнами, в роскошных апартаментах были прекрасные женщины, снимки с которых глядели с открыток, с фотографических карточек, – прекрасные женщины, за один взгляд, за улыбку которых можно было отдать и молодость, и радость, и жизнь. И они смеялись или грустили, плакали или задумчиво читали о других людях, быть может, о нем, о Ментикове, телеграфисте, который и днем и ночью, согнувшись, выстукивал на аппарате.

А улица по-прежнему дрожала, гремела, шуршала непрерывным людским шорохом и неслась мимо Ментикова, как поток, бурливый и мутный, всегда чуждый и таящий что-то свое, многозначительное.

С этим бурно несущимся потоком он соприкасался только через газетку, которую пробегал каждое утро на службе.

Бывал Ментиков и в гостях у, сослуживцев на именинах, крестинах, устраивали попойки, но казалось ему, что было это продолжением серого казенного здания, серой казенной обстановки, серой казенной атмосферы. Те же разговоры, тот же смех, те же заморенные лица. А за стенами, за окнами неслась жизнь, огромная, сложная, веселая и непонятная, и Ментиков не принимал в ней никакого участия.

У Ментикова не было честолюбивых и даже просто чиновничьих мыслей о прибавках, повышениях. День за днем проводил он, ни о чем не думая, с тем легкомыслием расточительности, которую позволяет себе только юность, ибо кажется, что этих дней еще без счета.

И если иногда он воображал себя начальником учреждения, так это был особенный начальник: он раздавал наградные двенадцать раз в год, причем высшие по размерам наградные получали самые мелкие служащие, а высшие служащие получали наименьшие. Он отвел бы в своей квартире большой зал, украсил бы его картинами, поставил бы рояль и каждый праздник приглашал бы чиновников, и все бы танцевали, пели, ухаживали за барышнями, а на столах горы закусок и батареи вин.

Иногда Ментиков начинал фантазировать на эту тему вслух, и его слушали, а потом, махнув рукой, отходили:

– С вами, батенька, еще влопаешься… вот услышит сам, влетит вам…

С тех пор как рядом с ним поселились студенты, что-то новое прибавилось у него. На службе он о них забывал, но когда приходил домой и в темноте извилисто-тонко золотились щели, он разом чувствовал, что там своей особенной жизнью живут люди, с которыми он непонятно для себя как-то отдаленно, но осязаемо связан. И ложась на скрипучую кровать, чутко прислушивался.

– А-а… то-то и есть… – слышался чей-то тонкий голос, как будто в комнате самого Ментикова, – то-то и есть, объективизм… Слова одни… Вот вам, большинство думает, и Спенсер думал, что тени всегда черные, ан оказалось, что они цве-етные, а не черные…

Голос был тонкий, певучий, и, вслушиваясь, казалось, что суть вовсе не в том, что он сейчас говорил, а в чем-то совсем другом, печальном и грустном, – и Ментикову представлялось бледное грустное лицо, белокурые, гладко лежащие волосы и больная вдавленная грудь, из которой выходили эти грустные, тихие слова. – Да-а, а он годы целые ходил и думал, что тени черные, а они оказались цве-етные, – стало быть, они, тени-то эти, в нем сидели. Понимаешь ты…

– Ну, так в чем же дело? Субъективно он обманывался, а объективно…

Этот говорил рыкающим басом, представлялся высоким, черным, взлохмаченным. Это он, должно быть, запевал: «Выпьем мы…»

Ментиков лежал калачиком под одеялом и усиленно жевал резиновую колбасу.

«И чудной народ, – думал он и, повеселев почему-то, сел на кровать, смутно белея сорочкой, и стал крутить папиросу. – Какого же она может цвета быть, ежели она черная… А студенточки не слыхать… стало быть, не приходила сегодня… Башковитый народ, веселый, главное – никого не боятся, сами себе господа…»

Он затянулся, подержал в себе дым и медленно выпустил, ощущая едкий запах.

«Познакомиться бы надо… Только народ они опасный… влопаешься с ними…»

И натянул одеяло, укрылся с головой, стал дышать в тесном и душном пространстве и в то же время думал, что не страх попасться со студентами удерживает от знакомства, а отделяет его от них черта иных интересов, иных мыслей, иного понимания мира.

«Бог внедрился в нервную систему, как… как отвращение к трупу…»

Ментиков не представлял себе ясно всего содержания фразы, но она неотступно всплывала в мозгу, огромная, многозначительная.

V

В учреждении все было то же – изведано, старо, неподвижно, тяжело, как каменное, изо дня в день, из месяца в месяц; вечерами же, когда ворочался домой, золотившаяся сквозными, просвечивающими извилинами перегородка всегда давала что-нибудь новое.

– Да потому, что люди отдают себя, отдают жизнь, свободу, личное счастье, отдают все, что есть дорогого на свете… – отрывочно неслось оттуда.

– При чем тут эгоизм?..

– Да ни эгоизм, ни альтруизм… Оставьте слова… Просто эволюционный этап человеческой мысли, чувства, совести…

В другой раз Ментиков услышал:

– Я хочу… – раздавался мелодичный женский голосок, – я хочу жить полной жизнью, я хочу дышать полной грудью, я хочу наслаждаться… А если меня сошлют, засадят в тюрьму, повесят, мне трудно будет… Как же я буду жить полной жизнью?

– Да, мудрено, – подтвердил бас. – А только помните вы калмыцкую сказку из «Капитанской дочки»? Клюет ворон падаль, а орел спрашивает: «Отчего ты триста лет живешь, а я тридцать?» – «А оттого, говорят, я клюю падаль, ты живую кровь пьешь». Клюнул и орел с ним раза два, взмахнул крыльями и поднялся: «Нет, говорит, лучше тридцать лет прожить да живую кровь пить, чем триста да мертвечину клевать». Так-то, хорошая моя Анна Васильевна.

Для Ментикова были непонятны эти обрывки разговоров без начала и конца, недоговоренные, предоставляющие собеседнику самому догадываться и выводить заключение, но подымали они что-то новое, неиспытанное, тревожное и беспокойное.

Да, он знал, что многих арестовывают, ссылают, сажают в тюрьмы, что «бунтуют» студенты, но прежде это было где-то далеко, чуждо и неизвестно, из-за чего это делалось. Теперь, хотя оно было так же мало понятно, но речь об этом вложена в уста живых людей, и этим самым этому придавалось живое, близкое, всех касающееся значение.

«Лучше тридцать лет да жизнь, значит, настоящая, чем триста да дохлятина…» – думал он, шагая на службу.

И постепенно отделяла его от службы, от казенного здания, от товарищей, от привычных интересов холодная, серая, казенная стена, и из мглы проступала так же постепенно такая же серая, невидимая прежде, но непереходимая, зыблющаяся стена, которая отделяла его от всей огромной, кругом разворачивающейся, кипящей жизни, от красоты ее, от знания, от деятельности, от наслаждения.

И все, о чем говорилось там, за этой тонкой перегородкой, все это родило не столько понимание, сколько ощущение своей отделенности, заброшенности, ощущение норы, в которой он копался и в которой суждено копаться до конца дней.

Назад Дальше