Как меня колотило! Если б кто-нибудь знал… Свобода выворачивала меня наизнанку. Это было похоже на сильную дозу героина после продолжительного курса в реабилитационном центре.
Но свобода моя была уродлива; дом был страшен. Этот дом стоит в Копли до сих пор. Трудно поверить. Тогда-то, в 2003-м, верилось едва ли, а теперь, спустя десять лет, рассудок отказывается принять факт существования этой развалины. Каждый раз, встречая мать, я улавливаю легко узнаваемый запах тления, содрогаюсь и делаюсь с ней невольно грубым: меня приводит в ярость душок, с которым она таскается повсюду, – неужели сама не чувствует?!
3
Луна. Хриплые голоса невидимок и отчаянно кричащий лед.
Я замер.
Это было неожиданно. Тени двигались. Голоса, снег, хруст.
Так и застыл весь слух. Глаза расширились. В висках застучало.
Ну, вот. Пришли.
Собирался юркнуть в щель между гаражами. Так и стал столбом. Скрежет портовых погрузчиков в отдалении и хруст у крыльца дома, казалось, взяли меня в кольцо. Портовое эхо дышало в затылок, в лицо смеялся лед.
Закружилась голова.
Смех.
Невидимки смеются?
В темноте смех звучит инфернально.
Откуда они взялись?
Грохот товарняка. Плевок. И снова – смех. В унисон.
Двое?
Закашлялся. (Или отхаркивается?)
Трое?
И снова – плевок!
В пояснице образовалась проталина.
Присел. Съежился. Медленно набросил капюшон.
В этой темноте они меня не увидят. И как им узнать, кто я? Мало ли кто… Это в квартире у себя я – это я. А тут – кто угодно.
Ржавый смех завелся, тронулся, поехал.
Вот они!
Две черные кляксы медленно текли, цеплялись за ветки, липли к стволам. Огоньки сигарет танцевали, дырявили ткань ночи.
Выползают из двора. Один гнусаво пережевывает сумрак, другой хихикает.
Слов пока не разобрать. Сейчас они поравняются с моей щелью. В пространстве есть слуховые окошки. Сейчас. Сейчас…
Гнусавый бурчит, словно мочится на песок. Хихиканье подпиливает его струйку.
Русские, однозначно. По голосу и плевку узнаешь русского.
Гопники. Убийцы так не ходят.
Может, они пришли меня потрясти?.. напугать?.. наехать?.. им продали мои долги? Как тот на остановке в мобильник: ну Саня ё-моё говорю те верни бабки нефиг тянуть хотя бы часть я подожду но верни потому что я те говорю я продам твой долг и разбираться с тобой будут другие вот и весь разговор а думаешь я хочу это делать мы ж с детства знаем друг друга верни ну ты смотри сам виноват не вернешь продам долги жду до четверга потом придут другие.
Вдруг!
– Ну, не в этот раз, так в другой, всё равно рано или поздно, – с каверзной насмешкой; сигаретный огонек полетел и упал, рассыпавшись на несколько искр, погас.
– Да-да, не говори, но как это всё задолбало, – сказал второй и сплюнул.
О ком это они, если не обо мне? О ком в нашем доме так могли бы сказать… За несколько секунд перебрал всех персонажей; их не так много… Кто, если не я?
Не торопясь, с ленцой, они оптимистично удалялись, оставляя за собой – и в снегу и в воздухе – уверенность охотников, которые приходили проверить капкан.
Снег подобострастно соглашался с подошвами.
Наконец слились с мраком совершенно.
Ушли?
А может, есть третий?
Привстал. Голова закружилась.
Грубые голоса, наглые…
Может, и не убийцы.
Тем грубее будет работа. С мордобоем и кровищей.
Некоторых смерть унижает, некоторых возвеличивает. Одни убийцы каются и боятся поднять глаза, другие преисполняются гордости, верят, что умерщвление их очистило (Дед с гордостью рассказывал, как убил своего зятя, и говорил, что следователь сказала, что все мы должны быть благодарны ему за избавление от этой твари, но его направили на экспертизу, проверить вменяемость. Дед был вменяем, он всё время твердил, что убийство совершил осознанно: другого выхода не было, либо он меня, либо я его, это была схватка, – но доказать, что зять хотел пришить Деда, никто не мог, и семидесятилетний старик мог пойти по этапу до конца жизни: старый шахтер с пробками в легких и с желудком величиной с мочевой пузырь, долго бы он на зоне не протянул.); есть такие, для кого убийство – приключение, для некоторых – миссия, исполнение которой сближает с Богом. На Батарее некоторое время (с неделю) я был в одной камере с молодым человеком лет двадцати пяти, он убил отца, они с матерью вдвоем убили его, жестоко. Всё продумали, как им казалось, но ярость ослепила, и всё пошло кувырком. Они убивали его чем попало. Сначала был нож. За топор парень не смог взяться. Подумал было, что будет топором, а как отец пришел, сел, стал пить, то понял: топором не сможет. Я долго размышлял над этим и пришел к выводу, что нож – маленький, его будто и не видно, и парень подтвердил затем мои слова: как-то ночью за чифирем, в который раз пересказывая (а я снова слушал историю от начала до конца, надеясь уловить какое-то отличие или деталь, которой не было прежде), он в конце стал рассуждать: «Топор было взять страшно, а нож – маленький, тишком пырнул, точно ничего и не было». Выходит, он отцеубийство пытался скрыть и от отца, и от самого себя тоже. До самого последнего мгновения он хотел всё сделать тайком, хотя там же была мать и всё было у них спланировано, но само деяние, которое несло смерть, он пытался утаить! Они долго пили вместе, никак не могли начать. Пить тоже надо было, чтобы уйти в бредовое состояние, в котором всё зашторено общим опьянением. Мать была первой. Не вытерпела. Просто взяла сковороду и по башке, по башке. Тот вскочил, начал отбиваться. Тут парень за нож. Два, три, пять ударов. Тому хоть бы что. Пьяный не чувствовал ножа. Отец даже не оглядывался на сына. Тот танцует вокруг него, пыряет, пыряет, и только затем, когда в нерв, наверное, ткнул, отец оглянулся и – в глазах его было недоумение: а ты че делаешь, сучок?.. Дальше били чем попало. Тут и топор пошел в ход. Как оказалось, топором убивать совсем непонятно. Бьешь и не понимаешь: есть толк или нету. Кусок мяса носился по даче, всё обрушил, выскочил на улицу. В снег… весь снег в крови. Это называется: спланированное преднамеренное. Если бы Фашист был тогда в камере, он бы хмыкал: спланированное… хе-хе… преднамеренное… Фашист считал, что убийство поднимает человека над всеми. Преднамеренное, спланированное, холоднокровное убийство превращает человека в супермена. Одно то, что ты решаешься, делает тебя героем. Убив, ты переступаешь незримую грань, и потом пути обратно нет. Ты становишься убийцей навсегда. Это никакая церковь уже не исправит. Ты – убийца, и точка. Выбора нет. Это не смыть. Не имеет значения, где и как. Это мелочи. Где-то уже записано: убийца. Фашист был фаталистом: «Если ты стал убийцей, значит, на роду так было написано». Он верил в то, что за всеми смотрит Высшая Сила, и считал, что Она уважает в человеке только силу. «Если ты проявляешь силу воли, то Высшая Сила на твоей стороне, всё остальное не имеет значения». Книг, которыми была набита его спортивная сумка, я так и не увидел: он их не доставал, но я видел, что книг в сумке у него много: корешки были серьезные, в таких классика выходила в советские времена, а некоторые были заботливо обернуты в газету. Я старался не выдать любопытства. Фашист презирал тех, кто самодовольно говорил: «Я по сотой зарядил». Он считал это пижонством. «Ты – убил человека, – говорил он, – так и говори: я – убийца, понял?» Он мне рассказал, как первый раз переступил эту грань. Ему было шестнадцать. В таком возрасте проще всего стать убийцей. Особенно когда родители мрази, тараканы. Он жил на отшибе Нарвы. Окна дома выходили на реку. Там все бухали изо дня в день. Ему нравилась одна девочка, которая жила возле прачечной. Он за ней ходил. А однажды увидел ее с другим. Он смотрел, как они лизались. Сперва он ее в десны клацнул раз, а потом прилип. И рукой за жопу. Фашист знал, где тот пойдет обратно. Нашел пустую бутылку, сделал розочку, скрылся в проходном дворе и ждал. Тогда он не убил человека: они поженились и быстро спились. Убивать одного таракана из-за другого глупо. Он не дождался его в темноте проходного двора, но к убийству созрел, и было легко в другой раз. Решимость его подняла над всеми. Он не был вором в законе. Его называли блатным, но он не считал себя блатным. Он был непримиримым авторитетом. С ним считались все. Не считаться с ним было нельзя. Он ненавидел тюрьму за сплетни. «Тюрьма набита не ворами и убийцами, а бабами, которые только и делают, что сплетничают, – говорил Фашист. – Одно сплошное жевалово и головная боль». Он был человеком дела и слова. С ног до головы он был покрыт свастиками и фашистскими флагами. Он просто ненавидел людей. «Люди – тараканы», – часто повторял он. У него была немецкая фамилия, но русское имя, которое он ненавидел. Ему было тридцать семь.
Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело – гуляй смело. Он почти всё время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда – всё само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Мать сидела в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пиздец сечку дали, да, мам?». Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в сорок пять. Рука не дрогнет.
Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело – гуляй смело. Он почти всё время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда – всё само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Мать сидела в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пиздец сечку дали, да, мам?». Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в сорок пять. Рука не дрогнет.
Кто я для него?
Никто.
Убить безымянного должника. Твой косяк – отвечай сообразно. Простая тюремная логика. Накосячил – идешь на камень. Для человека, который двадцать лет жрал сечку, ненавидел весь мир, делал петухов из первоходов, жил по каторжному расписанию, задавить такого, как я, проще пареной репы.
Скорей отсюда. Как трудно сделать первый шаг. Так тихо вокруг.
Какой-то гул.
Это гул в ушах. Это вагоны в отдалении катят свой скрежет.
Куда?
Скорей. Всё равно куда.
Как?
Вдоль стены, между стволами, тенью ползу, каждый шаг – гром, треск.
Язык фонаря на вывернутой шее и полумесяцем подрезанное облако. Только три окна светятся. Наши спят. Черные трубы. Дом едва угадывается в темноте. Конечно, легко прихлопнуть жильца такого дома! Всё равно что кота пнуть ногой.
До забора. Если повезет, я даже смогу увидеть их машину – хорошо бы знать, на какой машине они приехали… хорошо бы рассмотреть…
Но я так медленно пролезал сквозь щель и так боязливо подкрадывался к дороге, что когда, наконец, выглянул: ни души, ни одной машины, только ряд фонарей, высосанные из собственных теней нагие деревья, кривые ворота Реставрации и блеск инея на стенах домов.
Улица молчала. В конце загробной перспективой светилась магистраль. Там я приметил какое-то шевеление. Рядом со мной куст акации забормотал веревочками во сне, хотя ветра не было, и всё.
Смотрел, смотрел…
Ничего. Усопшая улица таяла в глазах. Ждал, что кто-нибудь выдаст себя, надеясь, что никто так и не объявится, уговаривая себя, даже вслух, шевеля замерзшими губами: чепуха… померещилось… не за мной…
Точно так же (даже слова те же!) я убаюкивал себя семь лет назад, в девяносто шестом, когда подкрадывался к дыре в заборе (той же самой), шел от гаража к гаражу, смотрел сквозь щели – не двинется ли кто у забора, не зашевелится ли одна из черных теней. Не упомнишь же каждое дерево! – да еще когда так трясет! Я был на ломке, сразу после КПЗ, девятые сутки на кумарах, на гонках – а с амфика такие гонки! Я знал, что меня пасут, и от этого знания было легче – потому что на стрёме постоянно: определенность придает решимости, которая нарастает и взвинчивает так, что и ломки не чувствуешь, в такой ситуации ломка скорее помогает, становится топливом, которое делает человека способным на самое невозможное (может быть, ломка меня и спасла семь лет назад). Теперь я раскис, подрывала неопределенность; скоблило под сердцем, как ложкой по дну миски: нужен ты кому-то или нет? Нужен – не нужен? по твою душу тут шваль околачивается или нет? Ходишь по улицам, как по окопам. Мать трясется, как чокнутая, подливает масла в огонь; она с рождения во всем худшем уверена, ей и амфик не нужен: всю жизнь на взводе! Но меня-то лихорадит не от ее безумного перелива в глазах и дрожи в голосе (с нею всё и так ясно) – просто так лихорадить не будет, когда не чувствуешь боли, не мерзнешь ни капли, прилипнув к водосточной трубе на полчаса; значит, есть причина, и ты ее чувствуешь (не требуя объяснения) – причину тебе поджилки нашептывают: кто-то есть… кто-то что-то вынюхивает… дело принципа: свести счеты…
Неспроста мне адвокат, которую нашла Дангуоле, говорила, что лучше молчать и идти до конца по шизе… следак пытался меня растормошить, но я был в прострации: улыбался и молчал… две недели дергал, а потом махнул рукой: «На больничку его!».
И только там – на второй месяц – ко мне допустили адвоката.
Я принял ее за эстонку, но она была русской, из той новой породы русских, что стали появляться на втором десятке лет Независимости: полная мимикрия, ужимки, макияж, даже междометие “noh” и прочие эстонские слова-паразиты и едва заметный (как легкий, неприятный запах изо рта, если не позавтракал) акцент, не эстонский, а тот акцент, что случается у русского после долгой работы с эстонцами. Приятная особа лет пятидесяти, аккуратненькая и с душой: всё сразу поняла, вошла в положение…
– …досконально изучила ваше дело, до-ско-на-льно! Мне ваша девушка рассказала подробности… Это, конечно, бе-еспреде-ел! Ужас, что творилось в девяностые. А было и хуже: людей насильно вербовали, заставляли подписывать бумаги на кредит в миллион, все были прода-ажны… Так жить нельзя… с вами хотят расправиться… вы не должны заговорить… есть документы…
Оказалось, что кое-кто по этому делу заговорил, а потом взял свои слова обратно и отправился по этапу на пять лет.
Пять лет!
– Кто?
Она прикусила губу. Не продалась ли сама?..
– О-очень сложное дело… Прокуроры и полиция по-прежнему коррумпированы…
Я изумляюсь:
– Неужто до сих пор всё так кисло?
– Да вы что? Чему вы удивляетесь? Конечно! Не так, как раньше, все стали намного осторо-ожней. – Погладила ладонью стол. – Но суть та же, увы, та же… Уверяю вас… Посмотрите, сколько судей и прокуроров у нас попадается!.. На их место садятся другие, и через несколько лет – то же самое! Взятки, взятки… А по этому делу – я знаю, кто за этим делом стоит. – Шепотком: – Вы не первый с подобным делом… Думаете, налоговый департамент сидит сложа руки? Ну что вы! Всплывают покойники, в конце концов, в Мяннику… Всех не спрячешь. Лучше притаиться… – И сама пригнулась, чуть ли не под стол готова нырнуть. – Отлежитесь, пойдете на экспертизу, вас подтвердят, вот увидите – с такими бумагами из Норвегии – сейчас европейцам в рот смотрят, если есть бумага от европейских докторов, она тут значит в три раза больше любой другой… Так что наберитесь терпения и жди-ите, сидите тише воды-ы, ниже травы-ы, как говорится… Лучше полгода амбулаторного принудительного лечения, чем пять лет зоны… а ведь там могут что угодно сделать!
Знала, что говорила (снеслась с кем надо).
Да, конечно… никто не станет морозной ночью просто так шататься и рисовать в темноте сигаретными огоньками иероглифы… фыркать, шмыгать, круги наматывать по сугробам и гололеду возле твоего дома… Вот для кого снег сгребаешь! Для своих собственных убийц ты посыпаешь песочком гололед, ломиком его скалываешь, чтоб им удобней к тебе подобраться было… и платят тебе за это те же тридцать сребреников.
Может, председатель меня и устроил двор убирать, потому что ему сдать меня красиво хочется? Ухмылка у него была такая гадкая, мол: ну, пусть убирает… сам себе могилку… Zwei Fliegen mit einer Klappe…[49]
У сарая заметил бомжа (его ни с кем не перепутаешь); он плелся сквозь садик, топтал клумбу, на которой когда-то в специально связанной рукавице у деда росла роза, – бомж медленно и довольно шумно продирался сквозь кусты шиповника, шелестел пакетами и дребезжал бутылками, что-то бурчал себе под нос; бесстрашный, он боялся только колючек: шел, опустив лицо, плечами разводил ветки, прикрывался рукой, ветки цеплялись, кусали его пуховик, а он бранился в ответ.
Я тихонько пошел за ним, поглядывая по сторонам: всё было спокойно; никого не было… никакой реакции на этот ворох склянок, шум-гам…
Бомж уплыл за помойки, ушел к себе в сарай.
Я подождал и – впрыгнул на крыльцо, быстрым выверенным движением вставил ключ, вошел в подъезд, закрылся раньше, чем вспыхнул фонарь.