Толстой Алексей Рукопись, найденная под кроватью
Алексей Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, - ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля - много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне - легче пуха, теплее шубы - халат из пиринейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, - Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше - трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами - особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, - хоть раз вдохнешь - во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, - вот так, в тишине, - вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом... "Гляди, православные, вот весь Я - сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!.." О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, - чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и - вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: "Каюсь!.." Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт - русский, к сожалению. Но я - просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, - закурил папиросу и - дым под солнце. Идеальное состояние. Я - человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот - мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце - о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви - я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь - честь. А ленточки - это дешевка, - мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, - какая сволочь люди, унылое дурачье. Я уж не говорю про - извините за выражение - Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник - вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнила Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город - из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, - идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту...
Французишки тоже хороши: салатники, - покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, - оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту...
А в участках у них городовые - ажаны - первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется "пропускать через табак". Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны...
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи - могучие, корсетом до того перетянута, что внизу - пышность непомерная, а за грудь - отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот - перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [дешевое вино] во все бутылки и опять - каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется "Золотая улитка". У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся - в салатных, капустных листьях. Но - местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку - сними-ка шляпу - мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, - Дантона возили и Робеспьера возили - головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом...
На чем бишь остановился? Да, - мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: "Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок". О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви - залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, - дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент...
...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, - давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, - как ее, черта, забыл имя, - из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре - женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке...
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, будто мне нужно чье-то оправдание - Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человеком, с другом моим...
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, - видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: "Ложь, погано, гнусно". Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки - отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, - покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане - чистые носки и воротничок, - берегу их на особенный случай, в правом - карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит в голове, - пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне - тридцать четыре года. Я умен, талантлив... В готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...
...Друг мой, Михаил Михайлович, - я знаю, - часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами... Ку-ку, Миша, - этого бистро вы не знаете. А вдруг - зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне - зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно...
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.
Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.
Он каким-то особенным образом, - даже нехорошо, - любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало - заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю "трясогузку", полечку из веселого дома, научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю - у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, - в руках бутылка с коньяком и рюмка, слушает и раскачивается, припухшее лицо его - бритое и красное - все смеется, залитое слезами.
Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, - надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера... Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом... Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный... Черт его знает, что было в душе у него - не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику... Вчитайся, пойми, - все это важно.
Его род - не древний, от опричнины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, - зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, - и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, - как был - в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, - и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, - плененный татарами, замучен в Карасубазаре.
Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа - громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж - он как в бане моется, дрянь из него выходит, - хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят - он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне "курочка", напудренная от носика до пальчиков на ногах, - премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, - город одиночества. Идешь в сумерках дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, - сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, - одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит - и голоса счастья и стоны смерти, - все сберегает - суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, - все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.
Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? - Только самоуслада гнусностью и грязью... Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, - с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, - медь о медь, - древняя, романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.
В войну были три разряда людей. Первые - самые неостроумные - воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая "моим дорогим, маленьким Жаком", от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые - остроумные - занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд - это люди, настроенные апокалиптически, то есть: "Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, - от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери... Гаф!"
Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький - шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.
Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: "Дорогой, позвони". Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня - содовой и пикону. Мы курили и пили, - с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, - больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, - насладиться мясом и вином. Да, черт, - хороши были завтраки у Фукьеца!
Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, - дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал "бессмертия"? Я остановился и глядел, - блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, - в маркизах, в балкончиках, в крылатых конях, - непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие, дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.
Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. "Так, так, - и зарылся носом в подушку. - Так, так, - подскочил и перевернулся на спину. - Лопнула! Хи, хи. Поехала!"