– Значит, если облака надо мною изрыгают громы и молнии, готовы меня затопить, растерзать своим градом или зашвырнуть ураганом за горизонт, то они непременно любят? – издевательски спрашивал N у несомненного сумасшедшего.
– Получается, именно так! Слушай небо, сынок! Слушай небо!
LXIII
N бежал от подобных умствований. Впрочем, с таким же успехом он искал спасения у неспешных тибетских лам. Синтоизм был бесполезен. Каббала не помогла. И вот, словно серые духи, принялись, возникая неизвестно откуда, один за другим топтать порог его оказавшегося в запустении дома экстравагантные колдуны. Цепляясь за эту соломинку, N послушно пил спирт с измельченными в нем позвонками бенгальского тигра, виски с растворенными семенниками изюбря, а также особый настой новозеландской валерианы, одна капля которой делала неисправимым алкоголиком любого кота. Несмотря на конфуз с валерианой, изюбрем, а также с невероятными трудностями доставленной из Ботсваны мочой слона-альбиноса, целители не унимались, передавая пациента друг другу, словно эстафетную палочку. Благословляемый ими N неустанно с тех пор мотался в Непал и Конго, целиком погрузившись уже в океан колдовства: там, как и в медицине, то и дело попадались шарлатаны и дураки, разница была только в том, что все эти вуду и брухо прекрасно знали, о каком постояльце в его организме идет речь и с кем им, представителям тьмы, приходится не на жизнь, а на смерть бороться. Так что и белые знахари в цивильных костюмах, и перемазанные обрядовой краской конголезские негры, помогая себе заклинаниями, пытались вывести душу, словно поселившегося в N солитера. Они применяли всевозможные средства, включая рвотное, которое их клиент послушно, без всякой пользы, лишь вконец истощая себя, глотал. Душа в нем, слабея на время от очередного заговора и кожесдирающей мази, вновь затем поднимала крик, и вновь за прорицательницами становились в очередь ведьмы, за ведьмами – ведьмаки, за ведьмаками – прокуренные с головы до пяток индейцы.
Мадагаскарский кудесник чуть было ее не выманил при помощи дудки и сплетенных из конского волоса хитроумных силков. Привязав обмякшего N к узловатому огненному дереву в самом тигле тропической чащи, вставив в безвольный рот его тростниковую трубку, длиной напоминающую трембиту, и приладив с другой стороны ловушку, в тусклом отсвете дымного костерка Пан настолько тошнотворно засвиристел на нехитром своем инструменте, выдувая поистине адову музыку, что действительно псюхэ в N заметалась. Дело было теперь за малым – не сжать инстинктивно зубы и дать ей, затрепетавшей, возможность из тела выскользнуть. Однако в самый последний момент, когда, одурманенная визгом дудки, вполне ощутимым комком душа подкатилась к горлу, радуя паникой воинственного кудесника, приготовившегося на том конце тростниковой западни опутать ее волосяной паутиной, N не выдержал: он задохнулся, закрыл единственный путь невольно стиснутыми челюстями – операция провалилась.
Вернувшийся из Антананариву, едва отдышавшийся N всерьез взялся за рекомендованный пейотль, затем подоспел кокаин (душа на какой-то момент заткнулась, но сумела переварить и его) – обряды следовали за обрядами, на подходе были средства совсем уже радикальные. Все это откровенное безумство по выведению псюхэ завершилось лишь тогда, когда неожиданно опомнившийся N обнаружил себя, всего истыканного мелкими острыми рыбьими костями и выкупанного в прогорклом тюленьем жире, под кровом шаманской юрты, раскинутой в снегу где-то на совершенном краю света.
LXIV
Проиграв сражение, он бежал с того края и, кое-как подлатав расшатавшиеся от лечения внутренности, вернулся к земным делам. Удивительно, но внешне вновь все сложилось блестяще: загубленный было бизнес мгновенно воспрял и выстроился; обиды компаньонов забылись; убийственная для конкурентов способность создавать из всего, к чему этот новый Мидас прикладывал руку, настоящее Эльдорадо, вызвала такую обширную зависть, что она почти осязаемой тучей принялась клубиться над ним. После нескольких особо удачных сделок возвращенцу приклеили кличку Счастливчик, однако и своим, и чужим бросалось в глаза – и без того не особо разговорчивый «лаки-мен» окончательно замкнулся в себе.
LXV
Конечно, никто из тех, кто был вновь связан с N по рукам и ногам сверхудачной игрой на биржах, не догадывался об истинном положении дел, а они сделались отвратительны. После попыток N (бесплодных, отчаянных!) освободиться от ноши псюхэ, едва отдышавшись, принялась откровенно мстить, подвергая с тех пор его испытаниям, пожелать которые даже представителям вражеских фирм, всякий раз приветливо улыбающихся Счастливчику на благотворительных вечерах, было верхом жестокости.
LXVI
Да, мучения начались! Затихая после очередного шторма, подаваясь назад, словно пробежавшая, смявшая все, что только возможно, разрушительная волна, даря одну, две, а то и все полноценных десять минут передышки, беспощадная к N, душа поначалу едва слышно, едва ощутимо начинала возиться и хныкать, потом хныканье нарастало, переходило в плач, в почти волчий надрывный вой – затем истязательница замирала перед новым неизбежным цунами. Эта несносная дрянь принялась терзать и физически: едва ощутимое покалывание, словно она выпускала кошачьи коготки, сменилось свирепым царапаньем (N невольно стонал от боли). Все более вызывающими становились толчки. Временами ему казалось: псюхэ вообще трясет его ребра, словно прутья железной клетки, – так она разминалась, так она упорно готовилась. N не сомневался – она уже предвкушает разрушение «Карфагена», неизбежный раскол «скорлупы», а затем, после того как «тюрьма» ее распадется на прах, – полет к той бездонной жизни, о которой он лишь догадывался и которая над самыми высокими секвойями, небоскребами, Тадж-Махалом, пирамидой Хеопса, Эльбрусом, Монбланом и Эверестом в окружении звезд, планет и бесконечных галактик торжествовала над тленом.
LXVII
В шкафу-баре пыльной залы пустого, гулкого, как барабан, холостяцкого дома, куда он не впускал теперь даже столь обязательных для обслуживания коридоров и спален горничных, не переводилась текила. Коньяк и водка также чуть заглушали тоску. N взял привычку довольно часто инкогнито выскальзывать из офисов и неубранных комнат на стрит-авеню-улицы, но и там, разрезая собой, словно форштевнем, бесконечное людское скопище, продолжал оставаться жертвой невыносимо тяжелой, похожей на целую тонну свинца, зависти к бегущим вокруг настоящим счастливчикам.
LXVIII
Минуло несколько лет подобных прогулок; бизнес шел столь замечательно, что N стал видеть в подобном течении дел изощренное над ним издевательство.
Все дело в том, что внешняя жизнь Мидаса поражала благополучием: особняк, пара яхт, роскошная машина, из которой по утрам появлялся, чтобы взойти мимо сонма сотрудников к стеклянно-бетонному логову (сорок пятый этаж небоскреба; или пятый; или десятый), ослепительный небожитель (никто из попадавшихся ему в коридорах, фойе или в лифтах многочисленных подчиненных даже не мог и представить себе, что скрывается за дежурной доброжелательностью их весьма молчаливого босса). В той нормальной и внешней жизни безупречного джентльмена, как и до его поспешного бегства, окружали удобные кресла, сигареты, отчеты, сводки, чай, мате, дорогущий кофе, обходительные секретари, обаятельные метрдотели, ленчи, ужины, совещания, серфинг, боулинг, закрытые клубы (крепость рукопожатий их обитателей свидетельствовала об уважении к полноправному клубному члену). В той нормальной и внешней жизни упакованный в пиджаки самых лучших и модных кутюрье, утонченный, изысканный N не вызывал относительно своего внутреннего (почти что уже критического) состояния подозрений не только у ближнего круга, но и у самых прожженных брокеров, ибо все, что требовалось от человека, достигшего благополучия, было вновь им предъявлено обществу, и предъявлено настолько убедительно, что окружение не сомневалось – этот истинный аристократ воплощает собой успех. Наконец, в той нормальной жизни тех же вышколенных секретарш, прибирающихся по долгу службы на хозяйском рабочем столе – величественном, монументальном, покрытом старинным сукном, – не привлекала и не настораживала такая ничтожная мелочь, как выхваченная откуда-то ножницами заметка с названием «Элементы, на которые разлагается тело после своей неизбежной смерти» – а ведь ее, пожелтевшую, уже долгие годы их состоявшийся шеф держал под настольным стеклом.
LXIX
Что касается жизни внутренней – то она разрывала на части.
LXX
Усугубив болезнь попытками избавления, N чувствовал, что он пропадает: еще неделя, еще один месяц – и существо доведет до безумия. Даже в рваных, недолгих снах он не мог избавиться от предчувствия надвигающейся катастрофы и боялся уже не толчков, а того, что душа в любой момент с ним возьмет и заговорит. Теперь всякий раз, когда организм шептал почти постоянному бодрствованию свое робкое «нет», Счастливчику снилась ее проклятая речь (псюхэ требовала невозможного). Кроме того, очень часто в кошмарах N являлся себе то раздавшим имущество нищим, то катакомбным монахом – он взлетал, подобно пружине, с кроватей, диванов и кресел, на которых совсем ненадолго заставало его забытье, и бросался к заветному бару. Сердце, подобно самому загнанному двигателю, не справлялось тогда с оборотами («Если только она начнет разговор, я умру, – испуганно думал N, – я не вынесу, я сломаюсь»).
LXIX
Что касается жизни внутренней – то она разрывала на части.
LXX
Усугубив болезнь попытками избавления, N чувствовал, что он пропадает: еще неделя, еще один месяц – и существо доведет до безумия. Даже в рваных, недолгих снах он не мог избавиться от предчувствия надвигающейся катастрофы и боялся уже не толчков, а того, что душа в любой момент с ним возьмет и заговорит. Теперь всякий раз, когда организм шептал почти постоянному бодрствованию свое робкое «нет», Счастливчику снилась ее проклятая речь (псюхэ требовала невозможного). Кроме того, очень часто в кошмарах N являлся себе то раздавшим имущество нищим, то катакомбным монахом – он взлетал, подобно пружине, с кроватей, диванов и кресел, на которых совсем ненадолго заставало его забытье, и бросался к заветному бару. Сердце, подобно самому загнанному двигателю, не справлялось тогда с оборотами («Если только она начнет разговор, я умру, – испуганно думал N, – я не вынесу, я сломаюсь»).
LXXI
Замотанный, удрученный, отвлекался ли он на мелочи, вызывающие даже у самого конченого человека пусть единственный, но счастливый глубокий вздох (рассвет над горными пиками, неброские васильки, сверкнувший, подобно сабле, в брызгах солнца изгиб реки, обласканное радугой небо, преломление света в хрустале на каком-нибудь скучном банкете, заискрившийся вдруг в нежно-розовом ушке дамы великолепный бриллиант)? Повернул ли хоть раз свою голову в сторону бесшабашных влюбленных, проносящихся с визгом мимо (хрупкий скутер, мопед, мотоцикл)? Замирал ли перед витриной, на которой с непередаваемой грациозностью готовятся сойти с пьедесталов вечно юные манекены? Пробивал ли его, в конце концов, восторженный трепет во время начинающегося дождя при виде всех этих капель, всех этих кругов на воде? Вопросы далеко не праздные: не могло ведь не быть вмешательства в безнадежную беспросветность той разлитой вокруг красоты, которая, попадаясь в глаза даже самым тяжелым больным, убивает их грустные мысли.
LXXII
Действительно, в один такой вечер, тяжелый, мрачный, с ослепительной веткой, протянувшейся по горизонту, и наотмашь хлестнувшим ливнем, N вспомнил даоса: разразившаяся гроза поразила его своим гневом, своей языческой поступью; потрясенный бешенством неба, он онемел и, завороженный, какое-то время следил за яростью обхватывающих, казалось, всю вселенную молний. Но свидетельствуем: это был единственный, выходящий из ряда вон случай! В остальном же, если подобное и проявлялось (свет в бокале, сверкнувший бриллиант), – лишь на ничтожную долю секунды гостила в нем та самая «полнота бытия», которой неизмеримо более долгое время наслаждались ни о чем не подозревающие «остальные». Гнездящиеся в них существа иезуитски вели себя – их коконы ни о чем не догадывались. Его же плод был настолько тяжел, настолько его зашоривал, что (за исключением уже упомянутой грозы) ни об одном полном вдохе при виде всех этих радуг, всех этих кругов на воде, скутеров, васильков и рассветов не могло быть, конечно, и речи.
LXXIII
Так угрюмый, сосредоточенный на готовящемся апокалипсисе руководитель проектов, держатель заводов и акций влачил жалкое существование, без иллюзий, без надежды хоть на какое-то ослабление боли, содрогаясь от мысли, что вот-вот прогремит катастрофический голос.
Прозвучал телефонный привет от лукавого, лживого доктора: тот, не замечая отстраненности пациента, как и прежде, твердил о науке, о «ее семимильных шагах» и просил подождать немного («еще три года, голубчик, и прошу вас, не делайте глупостей»). N едва сдержался тогда – и не взвыл, и не бросил трубку.
Вскоре он перестал трепыхаться (идея «взбивать масло лапками» навсегда отодвинулась в прошлое). Даже осознание того, что, сотворив из горе-тюремщика окончательного раба, подчинив «носителя» своим неведомым прихотям, душа затем расстанется с ним, как расстается с опостылевшим дряхлым бараком перебирающийся в возведенное на века жилище жизнерадостный новосел, в последнее время наполняло не гневом, а какой-то слепой безнадежностью. Хам-сверчок был, конечно, прав: бедный N понимал: еще немного – и псюхэ окончательно стреножит, подчинит, поведет его за собой, чтобы бросить потом и забыть.
LXXIV
Беззаботное окружение погибающего дельца, поднимая в нем всю ту же мутную зависть, жило обычными буднями: молилось, интриговало, слушало рок и джаз, преспокойно себе засыпало. И вообще, что касается будней – мир вокруг рака-отшельника, заползающего по вечерам, словно в панцирь, в безлюдный дом и записавшего в окончательные друзья весьма молчаливых сообщников – стаканы, рюмки и бокалы для коньяка, – совершал свои обороты; там бурлили какие-то войны и пузырились революции, и, когда, перебивая общение N с доброй порцией старого виски, начинал бормотать телевизор, глашатаи этого мира, мелькая в светящемся ящике, призывали вернуться к реальности («Голосуйте! Берите! Пробуйте! Защищайте леса Амазонки! Почему бы вам, милейший, не записаться на флот? Почему бы не сделать карьеру и не стать наконец президентом?! Панком?! Дайвером?! Революционером?!»). Однако напрасно убеждали они приговоренного заинтересоваться если не мини-футболом, то на худой конец автомобильными гонками или голодом в Сомали. «Мне плевать на вас, господа, – злобно думал затравленный N. – Мне плевать на пожары, бунты, на свержения, драки, митинги, на марксизм и на хламидиоз, ибо вот оно – самое важное и мучительное – дышит, бьется, давит на грудь… не сегодня-завтра оно начнет мне приказывать… и оно погубит меня».
LXXV
Да, теперь и давило, и мучило, и почти постоянно билось. Ему становилось все хуже; и чем чаще он вспоминал о беседе с желчным провидцем, тем чаще бегали в голове мысли-мыши о прочных подтяжках и надежных карманных браунингах, никогда не дающих осечки.
LXXVI
Временами N, правда, встряхивался, выкарабкивался из ямы, призывал на помощь рассудок; он даже пытался представить себе бессмертно-несносную гадину, мучительно размышляя, на кого похожа она. На летучую мышь (птеродактилиевые перепонки)? Капризного ангела (Израиловы глаза)? Утонченного эльфа (острые уши-хрящи)? Чертова лепрекона, когти которого временами так садистски царапают плоть? Она многорука, как Шива? Многонога (сороконожка)? Имеет серафимовы крыла? У нее лицо? Или лик? Или наглая лисья морда?
Воображение проникало в тесную клетку, где, сжатая со всех сторон переплетением сосудов и нервов, душа столько лет ворочалась. N мог мысленно нарисовать эту камеру, все детали ее, все подробности, но вот облик существа неизменно от него ускользал.
LXXVII
Пребывая в подобном бреду, он тащил бесполезный бизнес, он подписывал, распоряжался, проводил совещания фирм – однако внешняя жизнь, подобно сносимому зданию, уже необратимо сыпалась по всему своему периметру: N не мог скрыть от офисной черни постоянного нервного тика. В последнее время даже на людях, при малейшем движении псюхэ джентльмен начинал потеть; он сбивался, путался в речи; очевидцы участившихся приступов заметно смущались, однако страху, окончательно подмявшего N под себя, было плевать на свидетелей.
LXXVIII
Особо мучительным днем, не продержавшись и часа в телефонно-гудящем офисе, переложив все, что можно, на вспотевших помощниц, более того, совершенно позорно, неприемлемым лепетом открестившись от заседаний, он выскользнул на улицу-стрит-авеню – и был, конечно, таков!
Уносясь со стомильной скоростью в единственное убежище, в ту самую раковину, на хромированном символе тотального благополучия перелетая мост (через Гудзон, Волгу, бухту Золотой Рог, впрочем, какая разница!), заглядевшись в близкую воду, N сказал вдруг себе самому: «Почему бы разом не кончить со всем этим чертовым джазом? Моментально, мгновенно… Почему не влепиться в столбы, не пробить ограждение?.. Давай же, давай поверни, сделай, если кишка не тонка, уважаемый мистер Мидас!»
Он дрожал, он вцепился в руль.
LXXIX
«Хорошо, – думал N чуть позднее, испугавшись собственной трусости (готовый не только грызть ногти – откусить себе пальцы от скрутившей его тоски), – если у меня не хватает на это пороху, может, кто-нибудь, сам того не желая, мне поможет убраться? Как? Да вот как: представим себе, кто-то рядом, будучи за рулем (компаньон или, допустим, шофер?), проморгает встречный транспорт! не впишется в поворот!»
«Стоп! – подумал он, содрогнувшись. – Если даже найду я водителя безалаберного, безответственного, где гарантия, что разобьемся? Но, допустим, мы все же врезались… Автоавария (пусть даже самая страшная) не панацея… Вдруг я превращусь в паралитика, в обездвиженный вялый “овощ”?!. Нет, здесь нужно средство покрепче: чтобы сразу, наверняка…»