Первый случай довериться Милли совпал для него с первым случаем действительно послужить Волонтерам, когда Эрскин Чилдерс доставил на мыс Хоут транспорт винтовок. Как-то летом в воскресенье Пат в составе отряда из восьмисот невооруженных и ничего не подозревающих Волонтеров отправился в Хоут на пристань. Когда они вышли к причалам и увидели ожидающую их там яхту, у всех мелькнула радостная догадка, и тут же им дали приказ: вперед, беглым шагом. Они разгрузили яхту в десять минут и получили девятьсот с лишним немецких маузеров. Когда винтовки передавали по цепи, каждый был так счастлив, что наконец-то держит в руках настоящее оружие, что первую оставлял себе, а передавал следующую. Шагая обратно в город с винтовкой на плече, Пат чуть не плакал от радости, а некоторые его товарищи и в самом деле не сдержали слез. Теперь они были вооружены. И неприятеля не пришлось долго ждать. В Клонарфе их встретила рота Шотландских Его Величества пограничных стрелков. К счастью, пожалуй, новые маузеры не были заряжены. Хитрость одолела силу: пока начальники обеих сторон вели переговоры, Волонтеры растаяли в окаймлявших дорогу садах. Английские солдаты вернулись в Дублин и позже в тот же день стреляли по толпе недовольных. На мостовой осталось трое убитых, и в следующий раз Пат шагал открыто с винтовкой, неся ее прикладом вверх в медленно движущейся похоронной процессии.
Но это было давно, как в детстве. Тогда все они были неуклюжими новобранцами. Теперь — стали закаленным, хорошо обученным отрядом, настоящими солдатами, не хуже своих противников, даже лучше. Они почувствовали свою силу. В этом году, в день Святого Патрика,[22] они завладели городом: прямо от обедни прошли строем, в количестве двух тысяч человек, на площадь Колледж-Грин, где Мак-Нейл делал им смотр. Уличное движение остановилось, полиция убралась с дороги, а они шли, дисциплинированные и вооруженные, под музыку своих волынок. Дублин стоял и глядел на них не дыша, очарованно, как девушка. Пат знал, что в тот день они могли бы взять Дублин штурмом.
Впрочем, он не питал иллюзий насчет трудностей и просто даже уродства той борьбы, в которую был втянут. Он в теории завидовал тем, кто в отличие от него мог участвовать в простой, откровенной, официальной войне. В сущности, он, как ни странно, не был человеком действия, однако знал о себе, что храбр, и если и чувствовал себя кем-то, так только солдатом. Он предпочел бы более чистую, более открытую войну — как в песнях, которые распевает Кэтел: «Мой конь боевой на Килдэрских полях несется стрелой англичанам на страх…» А теперь и выбор его, и оправдание так и останутся тайной, а если придется убивать, это будет похоже на преступление. Но иного ему не дано.
Нет, он не питал иллюзий насчет трудностей. Бернард Шоу был прав, когда сравнил их борьбу со столкновением детской коляски и грузового фургона. Да и образ мышлений высших начальников не вселял в Пата уверенности. Взять хотя бы долгие споры насчет мундиров. Пат всегда был против какой-либо военной формы. Он мечтал о подвижных нерегулярных отрядах-призраках, которые наносили бы удар и исчезали. Он изучил методы буров — у тех армия была больше, а все-таки они предпочли партизанскую тактику. Казалось бы, ясно, что, когда у противника есть тяжелая артиллерия, нет ничего важнее мобильности. Но командование Волонтеров, да и Гражданской Армии мыслило косно, по старинке. Было много разговоров об esprit de corps,[23] были и другие, совсем уж дикие разговоры о статусе в рамках международного права. Кто-то вообразил, что за зеленые обмотки, шляпы с полями и поясные ремни повстанцев приравняют к военным и по международному кодексу на них распространят соответствующие льготы в бою и при взятии в плен. А Пат не сомневался, что в случае поражения с ними поступят, как с изменниками и убийцами.
Бойцы были закалены, и дисциплина хорошая, но обучение не всегда проводилось разумно. Отличные занятия по личным боям — и наряду с этим много ненужной зубрежки по старым строевым уставам английской армии. И конечно, главной трудностью оставалось оружие. Поговаривали о скором прибытии 50 000 немецких солдат во главе с Роджером Кейсментом. Пат в это не верил и не хотел видеть этих людей на ирландской земле. Он любил немцев не больше, чем англичан, и готов был повторить горькое замечание того же Кейсмента: «Немцам нужна дешевая ирландская кровь». Немецкое оружие, даже немецкие специалисты — это пожалуйста. Дайте ирландцам оружие, а с работой они управятся сами. Но, хотя упорно ходили слухи о немецких транспортах с оружием, которые вот-вот проскользнут через блокаду, дальше слухов дело не шло, и на эту возможность Пат тоже махнул рукой.
С другой стороны, он не был согласен с Конноли, что нужно «сперва начать, а потом добывать винтовки». Нет, хотя бы минимум оружия нужно было наскрести. Винтовки поступали каждую неделю, из разных источников. Чего не хватало, так это пулеметов, пулеметов, пулеметов. Неунывающий Джеймс Конноли поручил своим механикам изготовить упрощенный пулемет Льюиса, чтобы затем наладить массовое его производство в подвалах Либерти-Холла, но этого просто не сумели сделать. Производились и кое-какие опыты с гранатами, но оказалось, что они таят в себе больше опасности для оружейников, чем для англичан. Пат мысленно обзывал всех подряд болванами и невеждами. Он был убежден, что, будь он механиком, он бы одной силой воли решил все нужные задачи.
В подрагивающем свете двух свечей Пат осматривал свой арсенал. Пестрота в нем царила невообразимая. Кроме маузеров с мыса Хоут, тут были старые охотничьи ружья, немецкие охотничьи винтовки, старое итальянское оружие, английские винтовки, украденные у солдат-отпускников или купленные у них возле кабака за кружку пива. Было порядочно штыков, по большей части тонких, итальянских, но они не всегда подходили к винтовкам, для которых предназначались. Было также немало старых копий времен фениев — оружие, которое очень рекомендовал Имон де Валера,[24] молодой человек, будивший в Пате дух соревнования. Боеприпасы имелись в большом количестве, но не все достаточно честные. Это обстоятельство сильно тревожило Пата. Вот, например, охотничьи патроны с тяжелым сердечником и тупоносыми свинцовыми пулями для крупной дичи. Раны от них бывают страшные, и Пат склонялся к мысли, что пускать их в дело безнравственно. Но ведь штыки и снаряды тоже причиняют страшные раны, а их никто не считает недозволенным оружием. Пату вспомнились слова матери, что луки и стрелы — это еще ничего. И тут же он с горечью подумал, что, в сущности, всего их оружия только и есть, что луки да стрелы.
Но трудности не исчерпывались нехваткой оружия и ненадежностью солдат. Пата мучила еще одна, самая, пожалуй, больная проблема — руководство. Номинальная структура организации Волонтеров не соответствовала ее фактической структуре. Подлинная власть, а также планы восстания и сотрудничества с Ирландской Гражданской Армией были в руках воинствующей группы, в основном членов Республиканского Братства, которые держали эти планы в тайне от более умеренных номинальных руководителей, таких, как Эоин Мак-Нейл и Булмер Хобсон. За этой воинствующей группой и пойдут солдаты, по крайней мере в Дублине. Но двойное руководство могло привести к путанице; Пат пришел в ужас, когда узнал о содержании речи, произнесенной Хобсоном в прошлую субботу: он сказал, что обязанность Волонтеров — «повлиять на ход будущей мирной конференции» и. что никто не вправе «взять на себя ответственность за пролитую кровь». Это могло означать, что до Хобсона дошел некий слух и что он готов к энергичным действиям, исходя из собственных убеждений. Спору нет, положение не из легких. Будь его воля, Пат приказал бы немедленно арестовать Хобсона, Мак-Нейла и еще нескольких. На этом этапе разрешать им высказываться просто опасно.
Тем временем Пат закончил осмотр и все проверил по списку. Отворив тяжелую дверь, он впустил в подвал странный голубой дневной свет, потом вернулся задуть свечи. Он запер за собой дверь. Хоть бы только не встретиться с Милли. Она часто подстерегала его после таких визитов в подвал, спрятавшись за портьерами или перевесившись через перила. Из предосторожности Пат обзавелся дубликатами ключей от дома на Верхней Маунт-стрит и от Ратблейна — там у него тоже кое-что хранилось. Милли он об этом не сообщил. Не к чему женщинам играть в солдатики, и надо все сделать так, чтобы без Милли можно было обойтись. Она чересчур любопытна, а то, как она чуть ли не сладострастно предвкушает возможное кровопролитие, просто отвратительно. Развратная, легкомысленная женщина, не то проститутка, не то мальчик в трудном возрасте.
Когда Пат добрался до темной прихожей, он услышал чьи-то шаги, что-то мелькнуло, и появилась Милли — со стороны сада, где она, видимо, дожидалась. В полумраке он увидел ее — полное, взволнованное лицо жадно тянется вперед, в больших влажных глазах неуемное любопытство.
Когда Пат добрался до темной прихожей, он услышал чьи-то шаги, что-то мелькнуло, и появилась Милли — со стороны сада, где она, видимо, дожидалась. В полумраке он увидел ее — полное, взволнованное лицо жадно тянется вперед, в больших влажных глазах неуемное любопытство.
— Ну, Пат, что новенького?
— Новенького? Ничего. Обычная проверка.
Милли шагнула мимо него, и жесткий шелк ее юбки, как крыса, пробежал по его ноге. Она прислонилась спиной к входной двери, раскинув руки, тяжело дыша, преграждая ему дорогу.
— Какие-то новости должны же быть!
— Не понимаю, о чем вы. Ничего особенного нет.
— «Ты женщина и, стало быть, молчать умеешь лишь о том, чего не знаешь».[25] Так?
— Мне надо идти.
— А мне очень нужно знать, у меня на то есть причина. Что-то случится, да? И скоро случится?
— Ровно ничего не случится.
Милли протяжно вздохнула и уронила руки.
— Ну что ж, этак воевать не трудно.
Пат пропустил укол мимо ушей. Понизив голос, он сказал:
— Не надо об этом говорить. Выпустите меня, пожалуйста.
Что-то вдруг послышалось за полуоткрытой дверью одной из парадных комнат. Комната тонула в полумраке: тяжелые портьеры красного бархата, уже не придержанные шнурами, наполовину скрывали окно. Только в середине сквозь частое кружево проникало немножко желтого света. За окном шел дождь.
Милли испуганно ахнула, потом метнулась к двери и распахнула ее. Пат одним прыжком очутился с ней рядом. В мутной полутьме он увидел, что в глубоком кожаном кресле потягивается и копошится какая-то округлая фигура. Это был его отчим Барнабас Драмм.
В Милли словно бес вселился. Она ринулась в комнату и с силой стукнула ладонью об стол.
— Что ты здесь делаешь, негодяй? Шпионишь за нами? Этого еще не хватало. Встань!
Барнабас поднялся, жалобно пяля глаза на Милли и — через ее плечо — на Пата. Он ссутулился, весь сжался, как потревоженный паук.
— Да я просто уснул. Я не шпионил, Милли, честное слово. Я ничего плохого не делал. Просто уснул, сам не знаю почему.
— Вечно ты рыщешь и подслушиваешь. Знаю я твои гнусные повадки. Пьян, вот и спишь. Так уходи спать куда-нибудь еще. Вон отсюда! — Ее длинная юбка взметнулась от нацеленного на него пинка.
Барни укрылся за кресло, потом юркнул мимо них к двери, словно опасаясь нового нападения. Он бежал, но не на улицу, а в глубь дома, спасаясь, как собака, на кухню.
Пат был в ярости. Он знал, хотя предпочитал не думать об этом, что Барнабас увивается около Милли, а она презрительно его терпит. Но сейчас его возмутило другое: Милли, видимо, и в голову не пришло, что человек, которого она так унижает, — отчим Пата.
В следующую секунду Милли и сама как будто это поняла. Закрыв лицо руками, она сказала:
— Ой, как нехорошо…
— Ну, до свидания. — Пат поспешно отворил парадную дверь и вышел под дождь. Он поднял воротник, пальто. Дрянь она, думал он, быстро удаляясь от дома. Дрянь она, дрянь.
7
«В этот период моей жизни я постепенно стал понимать, что все более отдаляюсь от моей сестры Хильды. Кто знает, может быть, такие вот медленные расставания — это неизбежные репетиции перед последней разлукой. В детстве нас с Хильдой объединяло- на. каком-то неопределимом, но достаточно глубоком уровне — общее недовольство родителями. Но по мере того, как под влиянием времени и обстоятельств формировались наши характеры, становилось ясно, что образ жизни родителей нам противен по разным причинам: Хильде — потому что он непрочный, шумный, расчетливо экономный и без светского блеска; мне потому что он лишен какой бы то ни было духовности.
Вдобавок — я все больше чувствовал с каждым приездом Хильды в Ирландию обе женщины в моей жизни были ей непонятны, и она не могла верно оценить тончайшие нити моих отношений с ними. Она просто „выпадала из общей картины“! Бессловесная преданность Кэтлин, нежное, властное подшучивание Милли — все это имело для Хильды мало смысла. Да что там, как всегда, поглощенная собой, она почти ничего и не видела, а интуиция твердила ей, что две женщины, обе, на ее взгляд, по разным причинам недостойные, соперничают между собой за безраздельное владение ее обожаемым братом».
Барнабас Драмм написал эти слова только сегодня, когда сидел за «работой» в Национальной библиотеке, и теперь они снова и снова пробегали у него в мозгу, как светлый ручеек. А может быть, слова были камешки на дне ручейка, гладкие, пятнистые, которые он все время видел сквозь прозрачную воду. Ему казалось, что слова его звучат спокойно и веско; и когда удавалось написать убедительный кусок, написанное оставалось при нем и весь остальной день, согревало его душу. Уже несколько лет; как Барни украдкой работал над своими мемуарами. Растрепанные тетради с записями об ирландских святых он раскрывал все реже, а в последнее время совсем их забросил. Он с головой погрузился в более заманчивые глубины самоанализа.
Началось это после того, как он, прожив положенный срок в монастырском уединении, решил, что должен сделать серьезное усилие и выяснить, почему «все пошло не так». Для этого нужно было безжалостно изучить самого себя. Слишком долго он пребывал в уверенности, что может во всем винить ее, может считать себя человеком, погубленным одной-единственной катастрофой, о которой к тому же через несколько недель все забыли. Но жизнь человека не так-то легко загубить, позднее он это понял и жалел, что не знал тогда. В то время он мог бы снова поднять голову. А значит, не только ее вина, что он так опустился. Значит, были какие-то исконные причины, почему он сделал себя тем молодым человеком, которым так еще, кажется, недавно был, и другие причины, а может, и те же, почему затем, по видимости вполне преднамеренно, загнал себя в духовную пустыню. Он был глубоко несчастен и чувствовал, что заслуживал лучшей доли. Он не очень надеялся, что, разобравшись, почему «все пошло не так», сумеет что-либо выправить. Мемуары были задуманы в духе чистого самобичевания. Порой он чувствовал себя очень старым и говорил себе, что перед смертью должен хотя бы обозреть ясным и трезвым взором крушение своей жизни. Потом оказалось, что начатая работа действует на него до странности успокоительно.
Когда-то он был способным мальчиком, от него многого ждали. В Кембридже он получил стипендию за успехи в античной литературе и еще студентом изучил древнееврейский язык. Он превосходно стрелял в цель, отличался в гребле. У него были любящие родители, сестра, которая его обожала, много друзей. У него были любящие родители, а между тем Барни, с тех пор как себя помнил, тяготился ими. В чем это выражалось в раннем детстве, он не мог бы сказать. Позже это вылилось в нестерпимое раздражение, которое вызывал в нем шумный бесшабашно веселый быт родительского дома. Мать, тянувшаяся за модой без достаточных на то средств, слишком много смеялась, вернее, визжала; рассчитанные на шумное веселье вечеринки отца, его шутливые проделки, тщательно обдуманные и вызывавшие всеобщий визг, казались Барни невыносимо вульгарными. Весь этот уклад оскорблял его чувства, хотя, если подумать, никаких особых прегрешений его родители не совершали. Он решил уехать в Ирландию.
Мать Барни, Грэйс Драмм, урожденная Ричардсон, была англо-ирландка, родня Киннардам, и Барни с сестрой получили свою долю ирландских каникул, во время которых Хильду ослепила роскошь Ратблейна. Барни поразило другое. Ему Ирландия запомнилась как темная, медлительная страна, полная достоинства и тайны, ни в чем не похожая на светскую веселую квартирку в Южном Кенсингтоне. Он отдал ей свое сердце, а вскоре, когда фокус немного сместился, почувствовал, что мистическая прелесть Ирландии связана с католической церковью.
Это чувство породило сильный духовный кризис, в ходе которого Барни стало ясно, что ему уготована исключительная судьба. Он должен отречься от мира и стремиться к совершенной святости: всякая менее высокая цель была бы бессмысленной, может быть, гибельной. Он удалился один в населенную тенями святых пустыню Клонмакнойза, постоял возле круглой башни в этой самой священной точке Ирландии. Здесь он пережил то, что впоследствии казалось мистической встречей, — ощутил чье-то присутствие, которое захватило его, увлекло. А увлекло его тогда что-то очень древнее и чистое, христианство, еще совсем простое и неповинное в кровопролитии, чьи смиренные, непритязательные святые обитали в тесных, низеньких кельях. Священная река Шаннон, текущая в желтых камышах среди небольших, похожих на курганы холмов, под его взглядом из свинцово-серой превратилась в небесно-голубую, и Барни решил, что должен стать священником.
К отчаянию всей своей семьи, он поступил в католический колледж Мэйнут и вскоре облачился в сутану. Он жил в непрерывной экзальтации, предаваясь аскетическим восторгам, за что не раз слышал суровые упреки от своих духовных наставников. Он со страстью размышлял о таинстве причащения, постоянно представлял себе, как скоро-скоро будет держать в руках плоть Христову и насыщать изголодавшуюся коленопреклоненную паству, заполнившую пространство до края земли. По ночам ему снилась потирная чаша, из которой изливалась кровь Господня, дабы смыть грехи всего мира. Он держал эту чашу в руках, с несказанной радостью оборачивался, чтобы произнести: «Ite, missa est».[26] Но он так и не был рукоположен. Он внезапно влюбился в Милли.