Боковой Гитлер - Пригов Дмитрий Александрович 2 стр.


Однако, художник был не из этих. Из других — здоровых, осмысленных и работящих.

Итак, благодаря своему, если и не высокому, то, несомненно, выделенному социальному статусу он официально тунеядцем не являлся. И не мог быть сосланным на сотый километр от Москвы для принудительных работ, исправляющих совесть и нравственность подобных бедолаг. С открытым и спокойным лицом предъявлял он свой красноватый членский билет в твердой обложке любому милиционеру, и тот вежливо отдавал ему обратно вместе с билетом и честь. Ну, естественно, не ту основополагающую. Ту честь и совесть он давно и безвозвратно отдал Государству и Партии. А художнику он просто козырял. Понятно — работник художественной сферы. А то, что в дневное время не на положенной службе, так, может, у него творческий кризис. Или просто бродит, присматривается, набирается жизненных впечатлений. Шут их разберет, этих художников. И с пущей, как бы компенсаторной строгостью, даже страстью (не рискнем употребить термин "сладострастью") служитель закона обращался к другому в порядке следования по улице гражданину. Сурово взглядывал не него. Недоверчиво листал какие-то мятые и подточенные временем желтовато-сизоватые странички липовых документов. С подозрением всматривался в лживые глаза и волочил в участок для выяснения личности и возможных побочных обстоятельств. И выяснялось. Служба такая. Порой рутинная, порой премного удручающая, но всегда ответственная. Всегда. А художник весело и лихо укатывал на личном авто, что по тем временам было редкостью и некоторой даже роскошью. Но он, соответственно своему достатку, мог себе это позволить.

Так и жил. Да, забыл помянуть, что несмотря не все описанные трудности в достижении пешим ходом его вознесенной почти в небеса мастерской, творца регулярно и с охотой посещали крепконогие, исполненные здорового оптимизма иностранцы. И иностранки. Благородные седовласые вежливые женщины с прямыми спинами и внимательным выражением спокойных лиц. Не обращая внимание на свой преклонный возраст они упорно и весело ползли вверх по описанной, нагруженной символическим значением, лестнице. С неподдельным интересом, не снимая с лица улыбок, наслаждались образцами поднебесного авангардного искусства советской поры русской истории. А зачастую и уносили с собой весьма габаритные плоды творческих усилий художника. Естественно, не бесплатно. Не бесплатно. Это был дополнительный, боковой и немалый его доход, понятно, укрываемый от государства. Несколько, конечно, опасно. А что неопасно? И некорректно. Но государство куда как некорректнее обходилось со своими гражданами. Во многие-многие разы. Так что нужно было бы набирать и набирать социальных грехов и проступков, чтобы сравняться с ним в этой самой, будь она неладна, некорректности. Жизни не хватит. И не хватало. Причем, жизни, сугубо потраченной на коллекционирование подобных грехов и огрехов. Так что государство, не дожидаясь равновесия с собой в этом соревновании, просто, заранее зная невозможность подобного, решало все в свою пользу и себе на пользу.

Помните, даже анекдот был на эту тему. Вопрос к армянскому радио:

— Платит ли член партии партийные взносы со взяток? -

— Если честный партиец, то платит. —

Вот тоже, кстати, практически, невозможно объяснить. Говорится просто и однозначно: «партиец». Без упоминания и конкретизации партии. А потому что партия была одна единственная. Посему «партиец» и обозначало принадлежность к этой единственной печально- (а для некоторых и поныне прекрасно- и даже восторженно-возвышенно-) известной партии. И сие тогда не требовало объяснений. А сейчас разве объяснишь?

Это, конечно, только слово такое изящное — некорректность. А могла она обернуться и отсидочкой в тюрьме, вернее, в лагере лет эдак на пятнадцать. Нравится? Не нравится? Тогда на двадцать пять. Или, если особенно повезет — два срока по двадцать пять. А как, дружок, насчет высшей меры социальной защиты и наказания через расстрел (повешение, вроде бы, не применялось и гильотина тоже не замечалась; во всяком случае, я нигде не встречал упоминание случаев ее применения в Советском Союзе)? Могла обернуться она и ладненькой психушкой на всю недолгую оставшуюся человеческую жизнь. Ну, насчет ладненькой — это так, к слову. Были эти заведения вполне в духе времени и общего тогдашнего бытового уровня безумно убоги, малопереносимы и откровенно губительны. Да, губительны. Так что вполне безболезненно и безопасно для социального спокойствия и благоденствия можно было вас выпускать и через недолгий пятилетний срок вполне уже невменяемым и малоувлеченным какими-либо проявлениями общественной жизни. О здоровье бы достало сил позаботиться.

В более мягком случае все могло ограничиться только высылкой в какие-либо более удобные для властей, но, вобщем-то, обитаемые края. Или постоянным преследованием со стороны компетентных органов и мелких местных органчиков в виде того же, скажем, домоуправления. Вернее — лично самого сурового и нелицеприятного домоуправа. Знаете такого?

— Из какой квартиры? — глядит он снизу, с высоты своего незадавшегося роста, а как сверху взглядывает. — А-ааа. Это Вы вчера Самойловых из двести пятой залили? Нет? А бутылки из окон выбрасывали? Тоже нет? Вот тут вами интересовались, — и ничего ведь не возразишь. Интересовались. Бывали, конечно, смельчаки, но те либо плохо оканчивали, либо сами могли напугать кого угодно. Это, понятно, не про нас.


Однако, все помянутое и перечисленное — пока только вступление и подступ к основному повествованию, связанному, конечно же, не с такими мизерными и мизрабельными, в духовном смысле, персонажами, как тот же домоуправ. Или равный ему в неумолимости и неотвратимости билетный котролер. Или вахтер. Или дворник.

Нет, наши герои — бери выше! И берем.

Так вот, приходит однажды художнику письмо из Правления вышеназванного Союза с предложением явиться такого-то числа во столько-то часов в такую-то комнату. Он несколько обеспокоен. Тем более, что данное предложение пришло ему не почтой, как ошибочно указано выше, а было озвучено по телефону вполне приятным женским голосом. На вопрос о причинах вызова отвечали, что не знают, но, тем ни менее, очень просят прибыть во время. И трубку повесили. К некоторому душевному облегчению художника приглашение поступило пока еще не из тех самых известных силовых органов. Хотя какое облегчение?! Тогда все было силовым — от отдела кадров какой-нибудь картонажной фабрики имени 25-ой партконференции (да, да, именно такую я и встретил как-то в Питере, прежнем Ленинграде, на Петроградской стороне, только это был Щеточный комбинат имени 27 партконференции) до секретнейших отделов наисекретнейших спецслужб. Все было секретно. Неимоверно секретно. Все и повсеместно. И всему грозили неимоверная опасность и ущерб со стороны бесчисленных врагов. Кто такие? А вот такие! Как это так? А вот так! Попробуй, объясни! Не объяснишь.

Так что приглашение внепланово посетить Правление Союза в себе таило что-то непредвиденное и неприятное, даром что пришло через простой телефонный звонок посредством приятного, миловидного, вовсе непугающего молодого женского секретарского голоса. Но что в то время не могло напугать настороженного человека, наученного немалым губительным историческим опытом почти трех уже советских поколений?

— Не могли бы Вы зайти в Правление такого-то числа в такое-то время? -

— Да я…. У меня дела… Встреча как раз…, - неубедительно залепетал художник.

— Мы бы Вас очень попросили, — в смысле: очень бы порекомендавали. И повесили трубку, не дожидаясь утвердительного ответа. Впрочем, нисколько в нем не сомневаясь.

Естественно, под вечер перезвонив многочисленным друзьям, предупредив, что в случае чего, то…, назавтра в назначенное время художник отправился в это (будь оно неладно!) Правление. Ну, насчет «неладно», конечно, слишком уж, так как при его посредстве-таки в предыдущие годы художник получал и рассчитывал в дальнейшем получать тоже многие из перечисленных благ.

Придя в здание на Беговой улице, где размещалось московское отделение Союза художников РСФСР, художник вошел в пустынное извилистое, опускающееся под землю и вновь возвращающегося на уровень первого этажа, похожее на лабиринт, помещение. Этакий подготовительный, инициационный путь для встречи с пугающим Минотавром социальной жизни.

Нашел нужную комнату. Взглянул на табличку. Постоял. И вошел во вполне привычную стандартно-бюрократическую, но и не очень уж удручающего вида приемную тех, часто поминаемых, времен социалистического застоя. Секретарша, быстро взглянув на него и моментально узнав, попросила подождать. Что же, подождем. Мы не гордые. Всю жизнь, фигурально выражаясь, ожидаем. Указала на заметно промятое и протертое многими ожидающими кожаное кресло и скрылась за бесшумной кожаной же дверью. Картина и ситуация вполне привычные, ничуть не экстраординарные, если бы не тревожные ожидания и предположения.

Придя в здание на Беговой улице, где размещалось московское отделение Союза художников РСФСР, художник вошел в пустынное извилистое, опускающееся под землю и вновь возвращающегося на уровень первого этажа, похожее на лабиринт, помещение. Этакий подготовительный, инициационный путь для встречи с пугающим Минотавром социальной жизни.

Нашел нужную комнату. Взглянул на табличку. Постоял. И вошел во вполне привычную стандартно-бюрократическую, но и не очень уж удручающего вида приемную тех, часто поминаемых, времен социалистического застоя. Секретарша, быстро взглянув на него и моментально узнав, попросила подождать. Что же, подождем. Мы не гордые. Всю жизнь, фигурально выражаясь, ожидаем. Указала на заметно промятое и протертое многими ожидающими кожаное кресло и скрылась за бесшумной кожаной же дверью. Картина и ситуация вполне привычные, ничуть не экстраординарные, если бы не тревожные ожидания и предположения.

Художник сидел, рисуя себе всевозможные, весьма противоречивые результаты своего скорого появления в комнате за прикрытой кожаной дверью — от предложения заманчивой работы и неожиданной премии до исключения из благостного Союза. Первые два варианта так, в качестве простого курьеза стремительно промелкнули в голове. И растаяли без следа. Последний же был наиболее вероятным. Во всяком случае, в подобных внештатных ситуациях наиболее ожидаемым подозрительной и опасливой андерграундной художественной общественностью, к которой, несомненно, и принадлежал художник. Кстати, я тоже. И не скрываю. Не стесняюсь этого и поныне, несмотря на неоднозначное отношение к сему многих удачливых и неудачливых персонажей современной расхрястанной и нагловатой жизни.

В приемной разглядывать было нечего, кроме портрета главного вождя революции, исполненного художественной кистью одного из руководящих работников Союза. Это было, несомненно, произведение высокого искусства, в отличие от тех халтурных и ширпотребных портретных изображений руководителей партии и правительства, произведенных на свет всем печально-известной техникой сухой кисти и развешенных по многочисленным кабинетам бесчисленных официальных учреждений страны. Данное же изображение было, так сказать, глубоко прочувственным и гуманизированным образом вождя. Его лицо представлялось исполненным неких мучительных тревог, неразрешимых проблем и недобрых предчувствий, до определенной поры даже и непродполагаемых у него. Совсем еще недавно, буквально вчера, подобное не должно было приходить ни в чью творческую голову и просто запрещалось к предположению в пределах сферы официального искусства. И все в пределах этой сферы соглашались с этим. Самое интересное, что в голову их, действительно, само собой и вполне естественно ничего подобного не приходило. Этого тоже объяснять не буду, так как все равно не понять. Но с некоторых пор воплощения образа вождя, подобные висевшему в приемной московского отделения Союза художников РСФСР, стали появляться и на многих театральных сценах и киноэкранах страны, вызывая замирание чутких отзывчивых сердец и резкий отпор со стороны руководящих идеологических работников. Однако жизнь шаг за шагом, благодаря немалым усилиям подобых вот прогрессивных художников, медленно, но и неодолимо продвигалась в указанном направлении. Актеры и режиссеры вкладывали в эти спорные работы всю свою душу и сердца, исстрадавшиеся по правде жизни, глубине образов современников и социальной справедливости. Ой, как это нелегко рассказать! Особенно, когда ныне, уже в совершенно иных социальных и исторических обстоятельствах, пытаешься достоверно воссоздать или хотя бы даже просто припомнить подобные эксцессы! Да и, как уже неоднократно поминалось, не объяснить. Ничего не объяснить! Одно утешение, что подобное случилось и случалось не только с нами и с нашей невероятной действительностью. Подобное прозойдет и с нынешней жизнью, вроде бы абсолютно понятной и не требующей для ныне живущих никаких отдельных пояснений. Подождите, и сами в отчаянии до крови закусив нижнюю подрагивающую губу и нервно поводя подбородком на жилистой, уже покрытой многочисленными продольными морщинами шее, почти завоете от невозможности что-либо объяснить новым наросшим молодым и неверящим.

Э-ээ, да ладно.


Снова объявилась секретарша в миниюбке и с огромными розоватыми коленями голых по жаркой летней погоде ног. Она перехватила взгляд художника, и с официальным неприступным видом заявила, что его ждут. Ясно, что ждут! Судя по тону, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он кисло улыбнулся, мешковато поднялся и прошел в соседнее помещение.

Войдя, художник обнаружил восседавших за длинным, все того же бюрократического свойства, столом незначительное количество персонажей, впрочем, ему достаточно приглядевшихся по разного рода культурно-художественным мероприятиям. С некоторыми если не приятельствовал, то был достаточно знаком. А с самым главным, председательствующим, даже учились вместе в уже упомянутом московском творческом институте на живописцев. И, как видите, выучились. Славно выучились. В их давнем совместном студенческом житье-бытье наличествовали и байдарки, и костерок, и несложно овладеваемый ранне-уголовный Высоцкий для распевания под немногие, столь ласкающие сердце всякого русского, аккорды. Все привычное, неистребимое, неотменяемо милое и даже обаятельное. Как обаятельна и неистребима сама молодость, эдаким обольстительным зверем, быстро предающим своих преданных и возлюбленных, перебегающая с поколения на поколение. Вот так вот: раз — и перепрыгнула на другого. Увы, и мы не избежали подобного. И не избежали подобного трюизма. А что поделаешь, если в этом, как сказано, неотменяемая правда жизни. Фигурально выражаясь, вся жизнь — большой и закономерный трюизм. И с этим надо смириться. И мы смиряемся.

Дальше дороги молодых людей несколько разошлись. Каждому свой путь и свой, говоря высокопарно, крест. Успешливый, правильный и далеко небездарный институтский приятель резко пошел вверх, а художник… А что художник? Тоже ведь — не бедствовал.

В углу на диване, отдельно от всех, сидели два строгих и как бы отсутствующих незнакомца. Сразу было видно, что чужаки. От них веяло неким холодком непричастности к здешним совместным творческим заботам, восторгам и невзгодам. Художник мельком бросил на них взгляд и всё понял. Все тогда всё понимали. Чужаки же, склонив головы, без всякого выражения на лице, смотрели как бы в пространство. Но, понятно, именно на художника. И немножко на всех остальных. Разом.

— Садись. — по-приятельски на «ты» обратился к нему институтский знакомец-председательствующий.

Сел. Никто не спешил. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Или до времени вспугивать.

С неким новым пробудившимся интересом посматривали друг на друга. С лица художника не сходила полуулыбка ожидания и готовности к любой неожиданности.

— Как дела? — вроде бы вполне обыденно продолжал председательствующий, словно все это происходило на какой-то мало интересной плановой юбилейной выставке очередного престарелого, не очень-то уж и изобретательного члена их общего творческого Союза. Начальствующий присутствовал по причине официальной неизбежости. Художник заглянул ненадолго по случаю почтительного знакомства с самим выставляющимся, или, скажем, его женой. Или жена художника приятельствовала с его женой. С младых ногтей служили младшими научными сотрудниками в каком-нибудь общем академическом институте Балканистики и Славяноведения, шутливо именуемом его же собственными сотрудниками институтом Болтанистики и Слоноведения — действительно, смешно. Но это нисколько не мешало всей их серьезности и увлеченности научно-исследовательской работой в области обозначенных славяноведения и балканистики.

Приятели стояли в сторонке, поглядывая издали на привычную немноголюдную вялую выставочную суету, балуясь среднего качества кисловатым бесплатным вернисажным винцом.

— Как дела? — спрашивал кто-то из них кого-то из них.

— Нормально. Слышал, Дьяконов умер? -

— Конечно. С утра в Правление сообщили. Он, вроде, с тобой в одной секции…? — и замялся, не зная сказать «числится» или «числился».

— Да, в одной. Он ведь нас в институте всего на курс старше был. -

— Ага, — вздохнул, обернулся на выставочную суету и снова обратился институтский знакомец к художнику. — До выставки всего полгода не дотянул. Ему осенью должно было пятьдесят стукнуть. Мы уже все материалы на него в выставочную комиссию подготовили. Жалко. А Савельев за бугор отчалил. Тебе не писал? -

— Мне? — осторожно переспросил художник.

— Надоела вся эта суета. Уехать бы в какой-нибудь маленький городок и жить там. А то так вот помрешь…. — И весь разговор.

Под упорное молчание остальных присутствующих он продолжал:

Назад Дальше