Феникс - Леонид Николаев 6 стр.


Накануне днем приезжал унтерштурмфюрер с овчаркой. Великолепной черно-палевой овчаркой, сидевшей рядом с водителем. Саид любил собак и не мог не восхититься таким чудесным экземпляром. Пес водил ушами, ловя звуки, доносившиеся из бараков, вглядывался в людей, но не проявлял никакой враждебности. Должно быть, его держали не для розыска пленных, просто украшал дом своего хозяина. Однако Саид истолковал появление овчарки как репетицию завтрашней облавы.

Вечером Азиз принес политруку вторую пайку хлеба и полкотелка кофе — серо-бурого напитка, пахнувшего горелой свеклой.

— Пей, брат.

Политрук понимал, кто такой Азиз, боялся и ненавидел его, но глаза подающего кружку были такими добрыми, ясными, что он принял кофе и выпил жадно, залпом. Впрочем, кофе не имел никакого отношения к судьбе его. За эту бурду не продаст товарищей, никого не продаст. А если яд в ней, так тем лучше. Проще, во всяком случае: рано или поздно больного спишут или отправят в клинику для испытания на нем немецких химических препаратов. Он слышал об этом.

Верно, котелок кофе не сыграл никакой роли. Азиз не узнал ничего нового, политрук не дополнил портрет Иуды, уже нарисованный Саидом. Все осталось на своем месте. Одно уточнил Азиз:

— Не побежишь?

— Не могу… Сил нет…

— И не будет?

Политрук задумался: спрашивают или утверждают? Видимо, утверждают. Значит, расправа наступит слишком скоро. Жить все-таки хочется. Он застонал, будто от боли, и тронул рукой плечо.

— Плохо тебе, — посочувствовал Азиз.

— Пройдет… Должно пройти… Через недельку поправлюсь…

Он лгал, чтобы оттянуть время, чтобы смилостивить Иуду.

— Ну, ну… — покачал головой Азиз.

Взяли его ночью. По существующей во всем мире традиции, надо было почему-то шарить в темноте фонариком, натыкаться на спящих, перешагивать через них, соблюдать какую-то таинственность. Зачем? Бери кого хочешь в любое время, при тысяче свидетелей. Что они сделают, эти больные, обессиленные голодом, прижатые к смерти автоматами! И все-таки избрали ночь. Темь. Дождь. Точнее, мокрый снег. Он не долетал до земли, моросью падал, лишь иногда чудом уцелевшие снежинки, крупные, тяжелые, врывались в мокрель и прилипали где-нибудь на бугорке.

Взяли неспящего. Он ждал. А может, боль не давала забыться, мучила. Наверное, все же ждал, потому что поднялся на локоть, когда увидел шмыгающий между телами фонарик.

Знал, не убьют сразу. Во всяком случае, не здесь, среди людей. Где-то за лагерем: если пришли ночью, значит, им надобна тишина, надобен покров ночи для сотворения своего черного дела.

Он встал сам, едва фонарик брызнул ему в глаза сотней искр, которые рассыпались внутри, ослепили. Встал в темноте и так в темноте пошел за дежурным эсэсманном. Шел, придерживая правой рукой полу шинели, ступал осторожно, стараясь не задеть никого из спавших. Рука не болела. Он вдруг забыл, что в плече осколок и что рана кровоточит. Все забыл. Все исчезло. Стучала только кровь в виске и во рту пересохло. Хотел сглотнуть что-то мешающее дышать и не смог. Спазма сжала горло.

Имя его Саид узнал утром. Позже всех узнал. Барак поднялся, едва стало бледнеть в окнах. Без команды. Кто-то шумел за стенами, кто-то звал, требовал. На этот шум и вылезли пленные во двор. Встревоженные: для завтрака время неподходящее — случилось что-то! Выползли, ожидая прежде всего холода, и потому кутались долго, ругались, не между собой, ругались вообще, кляли жизнь, судьбу свою, немцев, называя их неопределенно: «они», «из-за них», «чтоб им».

Саид выбрался из барака уже после пистолетных выстрелов. Трижды они прозвучали. И сразу воцарилась за стеной немота — ни звука. В безмолвии он и услышал:

— Советский агент, политрук Селим Аминов.

Прозвучало над мертвым. Лежал на песке, чуть скованный легким морозцем и припорошенный немощным снегом. Его трудно было узнать. Лишь по широкому бледному лбу и вьющимся черным волосам Саид определил, что это политрук. И еще по серому окровавленному бинту на плече, разорванному, скомканному: конец его лентой вился по земле. Раздели перед расстрелом. До пояса. Для чего? Впрочем, понятно. Спина и грудь в кровоподтеках — били, пытали. Кровавая полоса прошла от плеча, от раны, до пояса. Горелое мясо. Приложили чем-то, кажется, кочергой. Сторожка для эсэсовской охраны обогревалась железной буржуйкой. При допросе воспользовались тем орудием, что было под рукой. Здесь, в Кумлагере, еще не оборудовали современных камер для пыток. А пытать необходимо. Положено. Чтобы избежать нареканий начальства, отвести от себя подозрение в лояльности по отношению к пленным. А тут еще — большевик. Узнали, что большевик, что политрук, имя узнали. Хотя это он мог объявить без принуждения. Ведь вышли же те двое на Холодной горе. Сами вышли. Под автоматы.

Больше он ничего не сказал. Иначе бы расстреляли всех, намеревавшихся бежать. Один пал. С собой унес судьбу товарищей. Спас.

Пленные стояли шагах в десяти от политрука. Рядом с ним был только унтерштурмфюрер, тот, что приехал вечером с овчаркой. Смотрел на политрука, будто ждал, встанет он после выстрелов или нет. Сомневался вроде. Сапог его с высоким, поблескивающим черным лаком или хорошо начищенным гуталином голенищем придавил случайно ленту бинта, вдавил в песок. Пистолета в руках не было. Водворил в кобуру, а может, не он стрелял, а один из стоявших поодаль эсэсманнов. Близость унтерштурмфюрера к мертвому, в общем, никак не объяснялась. Лишь когда он повернулся и спросил: «Кто знайт этот политрук?», стало ясно, для чего немец изучал убитого.

Это была уловка, обычная, почти никогда не дававшая никакого результата. Никто, конечно, не ответил. Объявить себя — значит, подвергнуть допросам, побоям, получить пулю от разъяренного эсэсовца. Молчание, только молчание.

Другого и не ожидал унтерштурмфюрер. Постоял, посверлил глазами пленных. Пошел к воротам.

Что за человек — Селим Аминов?

Понять хотел Саид. Почему-то надо было понять. Встретились, разошлись на узкой тропе, нет, не разошлись, расстались навсегда. Не мог идти по ней Селим. Не способен был. Разорвал путы. Умер борясь. Разве не борьба — идея побега, разве не борьба — допрос? Даже расстрел — борьба. Покорясь, можно жить, если, конечно, не задушит голод, или дизентерия, или тиф. Они уже бродят по лагерям, косят пленных. Встанешь против немцев, как рябой, — это бой! Бой, правда, на поражение. Тут нужна тонкая, хитрая тактика, скрытая схватка с эсэсовцами, до последнего, решающего момента никому не приметная. Побег — это уже финал. Нужна организация — один не прорвешь цепь охраны. Знал все Селим. Объединил товарищей, нащупал стежку надежную — лесок. Но на стежке оказался Азиз. Оборвалась.

Еще с одним человеком простился Саид. Издали. Им скомандовали: «По блокам!» Ушли. А Селим остался. Лежит обнаженный на песке. Позже его прикрыл снежок. К полудню полетел с хмурого неба. Посыпал с морозцем, засветлил землю. И Селима не стало видно. Бугорок белый.

…Почему он нашел Азиза? Почему не нашел его, Саида? Не сказал: «Бежим вместе».

Обидно. Даже страшно, что подумал политрук о нем. Не признал своего, не доверился. Значит, во мне есть что-то настораживающее честного человека. Внешность или поступки? Может быть, чистая графа: «Был ли ранен?» — «Нет!» Вернее, прочерк. Лейтенант — и целехонький сдался в плен. Если это, хорошо. Для души хорошо. Но почему же признался в заговоре? Хотя Селим раскрылся лишь после предупреждения Саида. Догадался, оберегает его лейтенант. И еще, видно, о чем-то догадался. Пусть. Пусть Селим знает, кто он, Саид. Умирая, поверил, что и я борюсь. Я не сдался. Так легче умирать — товарищи остались в строю. Отомстят за тебя.

А Азиза надо убить. Убить Иуду.

Сыпал снежок. Саид выглядывал из барака, мгновения, долгие мгновения всматривался сквозь белую, медленно бегущую вниз сетку, в бугорок. Мучился. Шептал клятву: «Умри, Азиз!»

Его спрашивал дежурный:

— Боишься идти?

Он имел в виду уборную в конце двора. Саид кивал:

— Холодно…

— Теплее не будет. Бегом!


«Началось» все-таки после казни Селима. Мусульман выгнали на площадку перед бараком. На снег. На ветер. Как всегда, не знали, зачем это. Снова расстрел? Кого? Только почему согнали одних мусульман?

Стояли, повернувшись спинами к холоду, к метели.

Подбежал Азиз. Оттянул назад, к бараку. Шепнул:

— Они здесь… Не будь дураком. Наконец-то.

Волнение охватило сразу. Взбудоражило мозг, сердце. Он испытывал то же, что и в бою, перед тем как поднял руки. «Плен. Снова плен. Еще раз». И тяжело стало, до того тяжело, что качнулся. Слабость дурацкая.

Азиз убежал. Он полон энергии, стремится куда-то, торопится, будто без него ничего не решится, ничего не произойдет. Спина его мелькала среди сотен других спин, особенная, чуть согнутая, округлая. Саид проводил ее взглядом. Подумал: «Я снова нужен ему. Зачем? Видимо, надо быть благодарным за работу, за предупреждение, а у меня лишь злорадство какое-то: “Убью тебя, Азиз”, “Тебе уготовлена яма, не перепрыгнешь через нее, как не скачешь, как не ловчишься”».

Появились «они». Впереди тот же унтерштурмфюрер. (Где его собака? Куда девал он свою черно-палевую овчарку?) Шел, выбрасывая вперед левую ногу, словно на параде. Должно быть, хотел этим подчеркнуть торжественность момента. Жалкое зрелище: маршировка перед оборванными, голодными пленными. Впрочем, Саид ошибался. Унтерштурмфюрер знал, что делал. Кой на кого парадность производила нужное впечатление.

За немцем беспорядочно семенили штатские, человек шесть. В темных пальто с меховыми воротниками, в шляпах. Из-под полей они робко и настороженно поглядывали на пленных. Не торопились приблизиться к ним. Удовольствие это предоставили унтерштурмфюреру.

От ворот внутренних до площади, на которой белел свежий холмик, они шли долго. Саид сосчитал, сколько шагов сделал передний в штатском. Сто, кажется. Сто маленьких шажков. Обогнул труп Селима — лишь вблизи разобрал, что лежит человек. Напугался, свернул поспешно. Боязливо посторонились и остальные. Один унтерштурмфюрер прошел, почти касаясь сапогами окоченевшего тела.

Так этот первый в штатском был «он». Остальные не в счет, их можно было именовать просто сопровождающими. Декорация солидности, уверенности, благополучия. Слуги, надевшие кафтан барина. А он сам — барин.

Два месяца назад Саида Исламбека предупреждали: «Идите на сближение с ним. От него нити тянутся в эсэсовский центр, к нему поступают важнейшие указания по подготовке диверсионно-шпионских групп и вербовке солдат в гитлеровскую армию. Он пока — объект номер один». «Пока» — как пророчески прозвучало это слово. Хотя сейчас Саид не знал судьбу объекта № 1. Никто не знал.

Лицо. Фотография, которую изучал Исламбек на столе, залитом яркой электрической лампочкой, не совсем совпадала с оригиналом. Там был пожилой, но еще хорошо сохранившийся человек. Пленка, возможно, не схватила полутонов, не запечатлела сетку морщин, седину, едва пробивавшуюся среди общей черноты. Или не было такого обилия морщин, такой седины? Сейчас они заполнили лоб, виски, подглазья, шею. Стар. Стар стал. Осунулся. От парижской фотографии его отделяли десять лет. Закатных лет. Трудных, видимо, подтолкнувших к краю. Да и Легионово — это не Париж. Здесь не было особняка, маленького особняка, из которого он мог выглянуть по желанию, добраться до Елисейских Полей или площади Тертре, где пестрели бесчисленные кафе, или до улицы Муфетар с заманчивыми лавчонками. Отдохнуть. Повеселиться даже, если позволяли доходы от его пансиона для эмигрантов. В лучшие, мирные месяцы он разрешал себе ужин, один ужин в ресторане «Тур Аржан» с женой Марией. С высокой террасы они смотрели на Сену, плывущую под перилами, на мерцающие в лунном свете окна и башни Нотр-Дама. Мечталось. А здесь только работа. Здесь война. Отголоски войны. Грязные бараки. Тиф. Трупы.

Гитлер назвал это работой для будущего. На старости лет ему нужно работать. Причем хорошо работать. Не для того фюрер вытащил его из оккупированного Парижа, чтобы слушать уже набившие оскомину речи об «Улуг Туране» — великом тюркском государстве от Каспия до Гималаев. Ему нужна была работа. Черная работа.

Может быть, поэтому так далек его облик от парижской фотографии. Поэтому так сдал. Но сходство есть. В общем облике. Глаза те же. Тот же взмах бровей. Та же упрямая складка у рта.

На нем хорошо сидит серая шляпа. С красивым изгибом полей. Не новое, но добротное пальто, сросшееся с хозяином. Перчатки. Вот он снимает их, небрежно, неторопливо, не думая о движении пальцев. Кладет в левую руку. Так останавливается перед пленными. Чуть позади унтерштурмфюрера. Вперед выйти не решается, все же немцы здесь господа, а не он, «президент» мусульманской «империи».

Все остановились. Чинно, по ранжиру: кто постарше — тот ближе к президенту, кто помоложе — тот дальше. Должность, видимо, тоже имеет значение. Один, с первыми, не бритыми ни разу усиками, тискается вперед, под руку к господину в серой шляпе. Он тоже в шляпе, но она ему совершенно не идет. Сухое птичье лицо, крошечное до удивления, прячется где-то под большим грибом. Видны лишь усики и острые черные точки глаз. И еще огромный рот. Когда отхлопываются створки губ, рождается тонкий, почти пискливый звук. Это первое, что услышали пленные.

— Дорогие туркестанцы, — с высокой ноты начал обладатель птичьего лица.

Как восприняли это пленные? Кто насторожился, кто поднял изумленно брови, кто сжал зло зубы. Слишком неожиданно и слишком торжественно прозвучало это обращение. Главное произнес человек из другого мира. Возможно, он такой же пленный. Наверное, такой же, только напялил большую шляпу, белый воротничок, галстук. И не имеет вшей — вши уже заедали лагерь. Пленный без вшей. Вот чем отличался этот человек с птичьим лицом. Мысленно каждый определил: «Предатель». Не эмигрант, как именовали себя члены Туркестанского комитета и как мог называть себя глава комитета, стоявший на полшага от унтерштурмфюрера, а предатель.

Самым потрясающим в его речи было то, что на третьем слове рыгнул. Сытая отрыжка… Только что, видимо, нажрался. Маленький, нахватал лишнего и не сдержал себя. Отрыжка в то время, как они, тысячи человек, падали от голода, от истощения. Им сегодня еще не давали баланду. По случаю расстрела или приезда этих гостей решили оттянуть обед. Чужая отрыжка буквально помутила сознание проголодавшихся.

— Баланду! — закричал кто-то.

Пленные загудели. Робко, но дружно. Гул прошел по толпе и не смолкал несколько минут.

— Тише, бараны, тише, — ветерком пролетел голос Азиза. Испуганный. Он боялся, что господа обидятся и уйдут. Уйдут, ничего не пообещав.

Напрасная тревога. Господа не собирались уходить. Крик о хлебе, кажется, входил в программу их встречи с пленными. Президент вдруг оживился. Обежал взглядом толпу, выискивая худые лица, гаснущие глаза, посиневшие от холода губы, рваные сапоги, обнаженные колени, — одежда тлела, расползалась. Обзор удовлетворил его. Он кивнул обладателю птичьего лица. И тот торопливо объявил:

— С вами будет говорить глава Туркестанского комитета, наш защитник и друг эффенди Чокаев.

Он. Он! Мустафа Чокаев. Уже не сходство с фотографией, а официальное представление утвердило личность президента. Саид смотрел только на него, открывал для себя будущего «соратника» и покровителя. Ждал слов. Звуков ждал, будто от этого зависело решение его, Саида, судьбы или судьбы того же Чокаева. После всего пережитого им, после взлета на гребень событий в годы революции и гражданской войны в Туркестане, после недолгого «царствования» в Коканде, после бегства через Баку в Варшаву, а потом в Париж, после долгих лет эмиграции, полных отчаяния и разочарования, он снова видит тех, кого всю жизнь, в угоду собственной идее, именовал туркестанцами, видел своих подданных — фюрер отдал их главе правительства Туркестанской империи на вечное владение. Встреча. Он ждал ее. Правда, не здесь, не в такой обстановке и не в присутствии щеголеватого унтерштурмфюрера. Он был не глуп, президент. Понимал: так не знакомятся с подданными. Со сторожевых вышек глядят автоматы, глядят на людей, к которым он явился в качестве главы «нового независимого» государства. Да и на него нацелены автоматы. И все-таки ему хотелось признания, хотелось верить в симпатию этих оборванных, голодных пленников. Трагическое заблуждение.

— Дети мои!

Боже мой! Дети. Кощунство или иезуитская лесть? Но сказано так, что слеза пробивается к горлу.

Посвистывает ветер, метель крутит над головой. До боли, до тошноты мучает голод. Стынут ноги, кровь стынет, а тут отеческое тепло: «Дети мои». Далеко, далеко дом. Родина. Там когда-то говорили им эти слова.

Трудно устоять. Трудно не откликнуться. Кто-то вытирает рукавом глаза.

— Вам трудно, дети мои… Мы пришли… мы приехали, чтобы облегчить ваши страдания.

Он сам смахивает слезу с век. Голос становится еще глуше, еще душевнее.

Саид теряется. На мгновенье. Он все знает, все понимает, видит нелепость этой церемонии сближения «правителей» и «народа», но слова подкупают. Подкупают многих. Люди забывают о лагере, о колючей проволоке, о часовых. А если и помнят, то только о немцах, о тех, кто убил Селима, кто мучает, кто морит голодом. Этот же, в серой шляпе, жалеет, сочувствует. Пришел спасти. Главное, пришел. Похоже на явление пророка. С небес, что ли.

В следующую секунду Саид уже проклинает «пророка». Ханжа! Он сочувствует пленным, к которым его прислали немцы, а они, немцы, и умертвляют этих пленных. Фюрер шлет приказ о создании нечеловеческих условий в лагере и одновременно шлет спасителей. Дьявольская комбинация.

Ну, поплачем вместе. Ну, погорюем. Потом начнем спасать. План спасения небось тоже согласован с Кальтенбруннером или Гиммлером. План «спасения» является частицей плана уничтожения.

— При встрече с фюрером я просил его быть милосердным к заблудшим туркестанцам. Он обещал. А обещание фюрера — закон.

Назад Дальше