Потом обошел хату со всех сторон. На заднем дворе действительно находились куры. Сарай очистили от барахла и переоборудовали в курятник. На земле обнаружил крошки светлого цвета и обломки коржей. Крупно наломано, вроде с целью показать, что именно маца.
Участок огорожен не слишком высоким, но плотным забором. Через тонкие просветы между досками взрослый не пролезет. Значит, вход в дом один — через пресловутую калитку. Я опять проверил — хоть еще при деле Лилии Воробейчик удостоверился. Я тогда и дом выучил на пять.
И задний двор, и передний. А вот многое за два месяца переменилось. Хоть бы взять курей.
Следил за калиткой с разных точек наблюдения. В дом никто не заходил и не выходил тоже.
В семнадцать часов я бросил и плюнул.
Меня ждала настоящая работа. И я не вправе был отвлекаться на личное. А что личное, уже тогда подсказала моя совесть.
Ночью приснился маленький круглый стол из дома Воробейчик.
На стол хотели водрузить в гробу тело убитой женщины, чтоб начать прощание. Гроб не помещался. Терялось равновесие, и он хотел упасть.
Гроб сняли.
На стол улеглась другая женщина, такая же, как в гробу, только голая, со словами при этом:
— Надо не так, а вот так.
Она свернулась калачиком, вроде утробные младенцы. И хорошо получилось.
Ей сказали:
— Раз ты так хорошо тут поместилась, так мы с тобой и будем навек прощаться. А Лилия пускай цветет и пахнет дальше.
Возможно, последние слова я додумал. Но суть точная.
Не буду скрывать. Я сразу лично на себя много взял. Не поделился с товарищами и друзьями по работе впечатлениями. И в результате варил все в себе самом.
Налицо, по сути дела, ничего и не было. Но к дому на улице Клары Цеткин я стал не на шутку присматриваться. Конечно, в свободное от тревожной службы время.
Так, я установил, что в дом постоянно (за два дня несколько раз) ходила портниха Лаевская.
Несколько раз туда-сюда шнырял преклонный старик еврей с торбой.
Обнаружился лай собаки. Раньше, у погибшей Лилии Воробейчик, двор на цепи не сторожился.
Цвинтарша наружу не появлялась.
И главное — Евы Воробейчик не наблюдалось никак.
Свет в окнах со стороны улицы, где заборчик пониже, горел допоздна. Часов до одиннадцати вечера.
Факты — упрямая вещь. И факты говорили, что их надо осмысливать. Осмысливать не получалось.
Во всю свою ясность вставал единственный факт — Ева Воробейчик. Как таковая.
Между прочим, моя семейная жизнь в то время представляла семью из трех человек: я, моя жена Любовь Герасимовна и дочка Анечка четырех лет.
Мы снимали комнату у стариков по фамилии Щупак и о лучшем не мечтали, так как вскоре нам обещали собственную площадь в новеньком бараке на Войкова. А если б мы родили наскоро еще ребеночка, так можно было надеяться и на квартиру в ведомственном строении на улице Коцюбинского. Но со вторым ребенком у нас не получалось. Тем более по заказу.
И вот лично от себя, в гражданских брюках и белой рубахе, я отправился к Лаевской Полине Львовне.
Она не удивилась. Встретила как родного.
— Михаил Иванович, наконец вы пришли! В городе такое говорят, такое надумывают… На вас надумывают именно. Я вам про сплетни на разные темы не говорю. Вам это по работе и без меня известно. Я вам, если хотите, что касается вас, расскажу. А вы меры примете. Потому что оставлять нельзя. Не то сейчас время, чтоб оставлять.
Я спросил, что конкретно имеется в виду.
Лаевская показным манером засмущалась и стала рассказывать.
А рассказала она следующее.
В городе циркулируют слухи о деле Воробейчик. В вину покойного ныне артиста Моисеенко никто из народа не верит. Меня обвиняют в предвзятом отношении к еврейской нации и в замятии следствия. Словом, констатируют, что дело темное. А когда Малка Цвинтар поделилась с соседями насчет моего прихода и знакомства с Евой Воробейчик, Малке Цвинтар заметили, что от меня никто другого и не ждал, потому что я лично начатое следствие искусственно прикончил и теперь намерен заткнуть рот именно Еве Воробейчик как ближайшей наследнице Лилии.
Тут я Лаевскую буквально поймал за язык.
Говорю:
— И когда ж это старуха Цвинтарша разносила дурницы по людям, в какой день? Вчера, позавчера? Или когда? Вы подумайте, Полина Львовна. На слухи время надо. Слухи — не малые дети, в секунду не нарождаются.
Лаевская выпалила:
— Не знаю, но Малка делилась с людьми. А люди с ней. Рот не зашьешь.
А с кем Малка могла делиться в больших масштабах? Она ж в городе новая. Другое дело — Лаевская.
— Я вам ответственно заявляю, Полина Львовна. Авторша этих слухов — вы и есть. И не к вам Цвинтарша ходила туда-сюда. А вы к ней сами прибегали по сто раз за один день. И уже потом от себя растаскивали разные глупости по городу. Смотрите мне в глаза своими глазами! В полу ничего нету. И на потолке нету. В глаза мне смотрите, пожалуйста, пока я по-хорошему прошу!
Лаевская злобно посмотрела на меня в общих чертах, не в глаза, конечно, на глаза у нее смелости не хватило:
— Знаете что, Михаил Иванович… Вы ко мне в белой рубашечке пожаловали. И без пистолета. Так я вам потому скажу, что вы не все знаете и можете вывести не все на чистую воду.
— Ну и какая там у вас вода, Полина Львовна? Покажите! Ну, покажите!
Я терял терпение. Не потому что какая-то белькастая молодящаяся баба ко мне жирными ляжками прижималась, а потому что мне стало обидно. Я не щадил своей жизни. А она вроде смотрела сверху и видела.
— Михаил Иванович, дело ж Лилечкино закрыто на замочек, правильно?
— Ну.
— Ну и. А ключик у кого?
— Ваши еврейские загадки я открывать не намерен. Не за то я кровь проливал. И сейчас ради вас рискую.
Тут Полина Львовна меня схватила за руку и прямо в глаза прошипела, и дух от ее шипения шел похожий на духи «Красная Москва», но сильно прогорклые:
— Вы в городе сколько? Ну, пять лет. Самое ж большое. А дело не в сроках. Я тут тоже недавно. Только вы, Михаил Иванович, только когда вас работа заставляет, с людьми разговариваете. А я по собственной воле все знаю, всех знаю. И это не вы мне одолжение делаете, что за руку хватаете. Это я вам могу одолжение сделать, а могу и нет. Неважно, кто и что разговаривает, важно, что про вас лично. И личная картина у вас плохая. Можно и в партком сообщить. И дальше пойти.
Я ничего не понял. Может, она духов тех напилась и стала от них пьяная. После их прогорклой вишневки всего ждать можно. Нет. Трезвая. Если б наша баба, я б еще сомневался. Я евреев знаю! Мужик еще так-сяк. А бабы тем более не пьют.
В дверь постучали.
Пришла клиентка с материей.
Полина Львовна красиво разложила отрез на столе, потрясла крепдешином перед моими глазами — пустила волной.
Говорит:
— А ваша жена, Любовь Герасимовна, не собирается еще платьице себе пошить? Так если соберется, прошу ко мне. У меня все ее мерочки записаные. Она говорила, вам сильно нравится, что я ей пошила. Зимнее, шерстяное, терракот. Она у вас бледненькая, а терракот подрумянивает. Я ей посоветовала. Спасибо, что зашли должок передать. Привет супруге. И дочечке. Дочечку поцелуйте за меня, лялечку золотую вашу. Ага.
И затараторила с той, что явилась обшиваться.
Я и не знал, что моя Люба шьет у Лаевской. Я ее платьев не считаю. Их и считать нечего. Одно — терракотовое, на выход, второе, коричневое, — всегда на ней. Это из зимнего. А летом сарафанчик. Или что-то подобное.
Конспираторша Лаевская сейчас наверняка обсуждает меня со своей клиенткой. Что она наворотит, неизвестно. А к ней в день приходит сколько женщин? Ну, две — точно. А те две еще двум. Те — дальше. И никакая Цвинтарша не нужна.
И все на пустом месте. Абсолютно на никчемном.
Но если б я задерживался на подобных личных глупостях, я б не работал в органах. И вся б наша милиция не работала. И в войне мы б не победили. Личного не то чтоб не должно быть. У человека все должно быть прекрасно в меру: и личное, и общественное. Но личного все-таки должно быть как можно меньше и тише.
Меня особенно обидело, что Лаевская намекала на мое халатное отношение к делу Воробейчик. А между тем все было сделано в соответствии с социалистической законностью. Протоколы и так далее. Никто не виноват, что Моисеенко трагически ушел из собственной жизни.
Повторю его слова:
— Лилька была дурная. Верила в цыган. Ей цыганка нагадала когда-то, еще до войны, что у нее будет муж на «рэ». Лилька и цыганку копировала как две капли воды: «Против на „рэ“ не устоишь, сразу поддашься. И замуж выйдешь». И подолом своим трясла. И плечами. И чем только меня не брала… Я отбивался. Я весь в творчестве! Я всю поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» выучил, чтоб выступать с шефством по районам. А она меня своей любовью сбила. Я, когда на первое выступление ехать в Носовку, напился. Пьяный и поехал. Думал, протрезвею. Не протрезвел. Выговор мне дали под зад. Можете считать, что я ее за это и убил.
Я попробовал загнать его в угол невинным вопросом:
— За Василия Теркина убил? — И в глаза посмотрел твердо.
Моисеенко — мне в самые зрачки, тоже твердо.
Отвечает:
— Да. И за Теркина. И за то, что она мне всю голову задурила, что я не могу себе даже представить, что на войне бывает. И, например, что с ней было. Я ей роль новую читаю, наизусть шпарю, а она рукой машет на мой талант. А что с ней самой было, что она знает и понимает, что никто не понимает? Не говорила. Морочила назло.
— А что, например, было? Есть предположения?
— Вам надо, вы и копайте. А меня хоть закопайте, я на бывшую любимую женщину говорить не буду. Пускай и правду, а не буду. Я, может, совесть свою пропил, а искусство не пропил. А у нас в искусстве так — про любовь не смей!
Но я быстро сбил спесь с хлопца:
— Ты к искусству ни при чем. Сам понимаешь. Допустим, ты убил. А кто еще мог Лилию зарезать? Кроме тебя — кто?
Тут Моисеенко вроде опомнился от рисовки. Помолчал.
Заявил однозначно:
— Кроме меня — никто! Никто.
И я склонился внутренне на его сторону. Плюс косвенные доказательства. Я уже говорил. В Носовку он пьяный приехал. Лилию убили в тот день, когда Моисеенко вернулся из района. А вернулся он не сразу, через два дня после намеченного выступления — застрял у знакомого, заведующего библиотекой Шостака Ивана Несторовича. С ним пил с горя. Шостак показал, что Моисеенко говорил плохие выражения на Воробейчик, грозился убить. Получается, убил.
И вот такие слухи по городу. «Жизнь моя хоть вся в заплатках, но чистая», — говорила моя мать. И я за ней всегда повторял при неблагоприятных обстоятельствах. При различных потерях, например. Но никогда мне еще не угрожала потеря доброго имени.
Я решил зайти с другого конца.
Старый еврей, который ходил к Воробейчик и Цвинтарше, как свой. Я видел, что он ни на секунду не задерживался возле калитки, а с ходу толкал. Чужие на секундочку, а задержатся. А выходил из дома старик медленно, оглядывался на окна, обсматривал взглядом забор. Так чужие не уходят. Чужие не оглядываются.
Чернигов — город небольшой. От Красного моста до Троицкой горы. От Вала до Пяти Углов. Вот и весь город. Найти человека просто. Тем более еврея. Они все друг друга знают. Так исторически получилось.
Я пошел к Штадлеру Вениамину Яковлевичу. Человек знаменитый: изначально из раввинской семьи, но горячо принял революцию и Гражданскую войну. Воевал в Красной армии. Имел ряд наград, вступил в ВКП(б). Потом его, ясно, вычистили, но не посадили. А не посадили потому, что он на первом допросе каким-то образом откусил часть языка. То ли об стол следовательский треснулся подбородком, то ли еще что. Всякое бывает.
Сделали заключение, что он сошел с ума. Так как он самостоятельно предпринял членовредительство.
Возили в Киев на обследование, там сделали окончательный приговор: полная невменяемость.
Штадлер в результате полученных самотравм лишился возможности говорить. Самое обидное, что вызвали его тогда как свидетеля. Хотели поговорить. И следователь был его родственник, дальний. Что-то он у Штадлера нетактично спросил, видно, и тот от возмущения сделал такой трюк. А родственника, между прочим, скоро посадили.
К Штадлеру ум вернулся как раз в сорок первом году. Героическое прошлое проснулось в нем со страшной силой, и он оказался в партизанском отряде Цегельника Янкеля. Там заделался кем-то вроде раввина. Рассказывали, молился методом мычания, но потом получил ряд тяжелых ранений и был отправлен на Большую землю залечиваться.
После войны опять появился в Чернигове. Немножко опять того, но в целом — в сохранности. К нему обращалась милиция — в случаях, когда надо было что-то узнать из еврейской среды. Сотрудником он не состоял, но в помощи не отказывал. Ему задавали вопросы — он на листочке отвечал. Почерк у него был некрасивый, косой. Я знаю, что евреи по природе своей должны писать справа налево, а не слева направо, как остальные люди. Такой у евреев язык и вообще грамота. Вот от переучивания у него почерк и не устоялся.
Я описал старика Штадлеру и установил при его помощи, что имеется в виду некий Зусель Табачник. Временно живет в наемном углу на Лисковице. Под Троицкой горой.
Надо специально отметить, что под Троицкой горой скопилось немало еврейского населения. Они там проживали испокон веков, мне рассказывали знающие люди. После войны их не уменьшилось, как надеялись некоторые, а только прибавилось. На место убитых приехали из других направлений. У кого нигде никого не уцелело.
Человек, вопреки расхожему мнению, держится не за место, а за имущество. Если нету имущества — человек свободный. Разве что родственники еще для опоры. Но со временем такая инстанция, как родственники, перестала иметь значение. А у евреев на то время подобное сохранилось. Вот и ехали прислониться в углу хоть бы к седьмой воде на киселе. Особенно из маленьких местечек вокруг, также и из отдельных сел. Где в войну они были как кость в горле и почти все уничтожены, которые не уехали в эвакуацию и не на фронте. Но на фронте кто? Мужчины. А женщины, дети, старики — ясное дело.
Товарищ Сталин в ответ иностранным журналистам на их каверзный вопрос: «Почему евреев не всех эвакуировали?» — сказал: «Мои евреи все уехали».
Может, и так.
Прав был Ломоносов Михаил Васильевич, русский гений: ничего не исчезает в природе. В одном месте убывает, в другом прибывает. Вот и в Чернигове прибыло.
Со мной служил в милиции один товарищ. Можно сказать, друг. Ничего плохого про него сказать не могу. И совесть, и честь — все на месте. Фронтовик. Еврей. Гутин Евсей. Коренной черниговский. Все в городе — знакомые и видные ему насквозь.
Я решил посоветоваться с ним в непринужденной обстановке. Причем не в лоб, а по правилам, окольными путями. Для чего купил бутылку водки и явился к нему домой в ближайшую субботу.
Визит мой получился несвоевременный. Жена Евсея купала детей, которых насчитывалось трое. От двух до почти восьми лет. И что интересно, все мальчики. Старший Гришка, потом Вовка, потом Иосиф.
Евсей демобилизовался по ранению в момент, когда освободили Украину и разрешили всем возвращаться. Он и вернулся в родной дом. Хатка у него была такая, что в войну никто на нее не позарился. Так что заселился обратно и встретил свою жену и ее отца из эвакуации. Евсеевых отца, мать и трех сестер, понятно, расстреляли по обстоятельствам военного времени.
До войны Евсей был женат лет пять. Жена — Бэлка. Они считались бездетные. Не получалось у жены вынашивать. А потом пошли дети.
И вот Бэлка их купала.
Дело радостное, хлопотное. Семейное дело, конечно. А я детей тогда сильно любил, в первую очередь из-за своей Анечки-Ганнуси, дочечки, и стал помогать Бэлке и Евсею. Подносил воды, горячие ведра снимал с плиты. Плита топилась дровами, так я дров подрубил трохи.
Вытирали детей все вместе, чтоб им не простыть на всякий случай. Бэлка — самого маленького, осторожненько, а мы с Евсеем — по-солдатски двух других.
Все хлопчики обрезанные. Я специально заметил. Но по-хорошему.
Пошутил:
— Чего ж ты их, Евсей, всех пометил! Эх ты, не говоря, что коммунист, а как ответственный за своих сынов, как ты мог их обрезать — дать такой козырь возможному врагу распознать засланного разведчика?
Тут вошел в хату отец Бэлки Довид Срулевич. Или Сергеевич, как он сам себя называть не желал, но Бэлка и Евсей его представляли под таким отчеством.
Я как-то намекнул Евсею, что ему, коммунисту, не стоит стесняться никаких имен и тем более отчеств. Он по паспорту — Абрамович. А представляется Аркадьевичем. И тесть у него — Срулевич. А он его Сергеевичем переделал. Нехорошо. Недостойно звания человека, который отрекается.
— Сейчас уже не война, нечего прятаться, — примерно так я ему сказал.
Евсей со всегдашней своей открытой, но кривой улыбочкой ответил:
— Я только из-за красоты.
— Наплюй на красоту. Ты ж не виноват, что ваши имена для русского языка мало пригодны. Они, если честно, ни для какого не пригодны. Так что, клички себе собачьи принимать?
Евсей даже улыбаться перестал:
— При чем здесь клички, да еще и собачьи? Я ж русское имя подставил.
Я захотел свернуть тему, вижу, задел за болючее:
— Я в том смысле, что для вас наши имена все равно что клички. Так вы лучше свои оставляйте.
Конечно, я выразил свое мнение не сильно складно. Но Евсей не обиделся, а наоборот, стал ко мне ближе.
А сейчас Евсей засмеялся и кивнул в сторону Довида:
— Вот кто пометил. Я за каждым следил, чтоб подобного не случилось. И каждого Довид с-под носа крал. Кто именно резал Гришку и Вовку — не знаю. Довид не признается. А Иосифа — Зусель его поганый и резал. Ёську в честь товарища Сталина назвали. И Довид прекрасно это знал. Я специально сказал ему, чтоб не вздумал младшенького трогать с еврейскими мыслями. Нет, гад, и Ёську спортил. Без Бэлки не обошлось. Она целиком под его влиянием. Ну ладно. Резаные-нерезаные, лишь бы были здоровые. Немцы, думаю, не полезут. А больше я никого не боюсь. И немцев не боюсь. Бил я их, Мишка, ты ж знаешь, как бил! И в честь того, что побил-таки, я своих хлопцев и заделал. И еще заделаю. Мы с Бэлкой решили не останавливаться. А за Довидом следить надо крепче. И Бэлке пистон вставить, чтоб не разводила религию. Ну, теперь что ж?