Той же ночью напившаяся до изумления Марфа подстерегла Риту, когда та босиком бежала из туалета к себе наверх, и сбросила с лестницы. Очнулась Рита под утро на полу с разбитой в кровь головой. Железный запор был вырван из ее двери с мясом и валялся посреди комнаты, щерясь гнутыми шурупами. В углу стояла швабра. Рита легла под одеяло с палкой в обнимку. Не успела закрыть глаза, как лестница заскрипела под Марфиной тяжестью. «Вот и пришел твой час, сучка, – бормотала пьяная ведьма, – вот он, твой час, шествует к тебе жених, блядища… щас… в одну ямину с Марьюшкой моей единственной ляжешь… пожила – пора и честь знать, гитлеровское твое отродье…» Она откинула волосы с широкого мужского лба и увидела Риту. «Избрал Господь тебя, – погрозила она пальцем девочке, – но и меня избрал… Тебя страдать, меня – казнить тебя… Щас я из твоей скорлупки мясцо-то повыскребу… телесеньки…» Рита ударила ее без замаха – палкой в лоб. Марфа схватилась руками за шаткие перила. Рита ударила в другой раз. Ведьма упала кулем на ступени. Все. Темные с проседью волосы намокли. Это кровь. Это конец. Отныне ей не жить в этом доме. Но тогда – где? Ни один нормальный человек просто не пустит ее в свой дом. Просто она никому не нужна. Ей шестнадцать. Даже если нормальный человек и приютит ее, Марфа не отступится, выцарапает, выскребет ее, подомнет и удушит. Ни перед чем не остановится. Она в здравом уме, она нормальная. Рита тоже нормальная. Значит, Марфа ее достанет. Не тронет она ее только в одном-единственном случае. Этот случай называется Ахтунг. Но к нему она не уйдет. Поэтому она ушла к Фуфырю.
Старик перевел дух.
– Я открою окно? – предложил молодой человек.
– А? – не понял старик.
– Окно…
– Давай, давай… душно! – Он сбросил шляпу на пол и откинулся на спинку кресла. – Душно. Понимаешь, она не захотела подставлять меня. Она посчитала меня слишком нормальным, чтобы уйти ко мне. Она не могла себе позволить этого. Чтоб я мазался, спасая сучонку. Чтобы на меня показывали пальцем: вот тот, кто приютил фашистское отродье. Увел эту сучку из дома Марфы, которая была ей вместо матери. Вместо той матери, которая бросила собственную дочь на произвол судьбы. А Марфа спасла ее. Плохая Марфа или хорошая, но – спасла. И вот эта неблагодарная сучонка отплатила. И вот он, жидовское отродье, помог ей. Нет, решила она, грязь к грязи. Дерьмо к дерьму – тогда всем все понятно, никаких вопросов. Мы так и думали, чему тут удивляться, рано или поздно кровь заговорит. Сука ушла по-сучьи, неблагодарная тварь уползла в привычную грязь, в любимое дерьмо, сколько волка ни корми. К Фуфырю – что может быть дерьмовее? Все довольны. Марфа остается на сцене в роли оскорбленного достоинства, благородства и бескорыстия. Еще бы, не она же повесилась. Рита по-гадючьи уползает в гадье логово. Остальные – ангелы-наблюдатели. В том числе и я.
Племянник глубоко дышал ночной прохладой, пахнущей илом с речных отмелей и палым листом.
– Ты обиделся? – спросил он.
– Обиделся? – вскинулся дядя. – Да… Ну, назовем это так. Я был обижен. Раздосадован. Обескуражен. Оскорблен! Уничтожен! Ну, хорошо, она сама так решила. Но ведь я не был ей чужим! Она могла хотя бы сказать…
– Могла, – эхом откликнулся племянник.
– Она все сама решила. Правильно – для себя. Как учили. Всем тем, что впитывала: ты должна искупить. Пострадать. Стать хуже худших, рабой раба. И стала.
Громко причмокнув, дядя закурил бог весть какую по счету папиросу. Дым потянулся в окно.
– И стала. Фуфырь не удивился. Не думаю, чтоб он удивился. Скорее уж обрадовался. А, я так и думал. Все они такие. И эта. Сверху чистенькая. Ну-ну. Понятно: всего-навсего человек, пахнущий хозяйственным мылом. То же самое, что и дерьмом. Чистоты не прибавится, сколько ни мылься. Свиньи не грязнее. У него была свинья в закутке из горбыля и толя, пристроенном в углу двора к стене лесопилки. Был и огород – картошка, огурцы, петрушка, лук. Большего и не нужно. Сготовить поросенку, прополоть грядки. Большего и не требуется. Он цедил сквозь зубы, даже и не глядя на нее. Не больно-то нужна. Но раз уж пришла – живи. Поросенок да огород – все хозяйство. Керосинка в том ящике, да поосторожней с огнем. И не проболтайся никому, что здесь керосинка. Вон там тюфяк. Главное – поросенок и огород. И не болтать лишнего. Лучше совсем не болтать. Да и сама не захочешь болтать, я так понимаю. Правильно? Ну-ну.
Вечером он лежал с самокруткой в зубах, вонявшей жженой костью, и при свете сорокапятки, висевшей на крученом шнуре над его топчаном, читал обрывок газеты. Она лежала на своем тюфяке, укрывшись шинелью. Его шинелью. Не поворачивая головы и не вынув изо рта самокрутку, спросил: «Рада?» Конечно, рада, еще бы. Иди сюда. Разденься. Ну. Сымай шоблы. Все снимай. Ну. Не хочешь? Тогда пшла вон. Застегнись и пшла отсюда. Бегом. Ну? Так. Сюда иди. И не орать – не люблю. Нет, не так, перевернись. На живот, говорю. Так-то я с любой могу. А с тобой можно и так. А ну! Он ее изнасиловал, а когда она, кусая губы, сползла с топчана, больно ткнул в бок костылем. Молодец. Выживешь. Сгодишься. Будешь пока заместо бабы. Пшла спать. И без всяких там.
Что-то упало на пол и покатилось. Молодой человек присел на корточки и поймал звук ладонью. Это была пуговица. Маленькая пуговица, из тех, что пришивают к рубашкам.
Громко сглатывая, старик пил из чайника.
На станции коротко прогудел тепловоз, железно лязгнул состав.
– Однако… – Дядя прокашлялся. – Однако не только я сопли распустил. Ахтунг тоже не выдержал. Крепился, крепился и таки не выдержал. Он-то думал, по его выйдет, а вышло – по ее. Он-то думал терпением взять, да у нее терпения не хватило. Или не туда оно пошло. Как увидел ее во дворе лесопилки, так и замер с отвисшей челюстью. Стоит с разинутой пастью и не дышит. Но сразу все понял. Вот она в грязном балахоне, с заляпанным грязью ведром семенит к Фуфыреву сараю. Значит, так. Так, да. Яснее ясного. Еще раз туда пришел. Она стоит враскорячку над грядкой, обернулась, посмотрела, кто тут ходит, и опять за свое. Мало ли их ходит. Даже не присела. Как была в своем коротком платьице, из которого давно выросла, так и осталась стоять враскорячку со вздернутой задницей, смотри кто хочет, я вроде как мужняя жена, мне стыдиться нечего, у меня хозяин есть, я вещь евоная, подстилка евоная, вонючая.
Дня через два Ахтунг наладился к Фуфырю. Тот лежит на своем топчане, газету читает. Рита в уголке миску чистит, голову опустила и тряпочкой – шик-шик, шик-шик. О чем они там поначалу говорили, она не расслышала. Бу-бу-бу да бу-бу-бу. Ну ты даешь, вдруг Фуфырь говорит. Пятьсот, говорит Ахтунг, это деньги. Деньги, говорит Фуфырь, а мне-то зачем. Ахтунг опять: деньги, как хочешь, конечно, хозяин – барин. Барин, протянул Фуфырь, эй, иди-ка. Рита подошла. Ахтунг мнется, то взглянет на нее, то скосится в сторону. А Фуфырь то на нее – зырк, то на него – зырк. Усмехнулся. Ну-ка, говорит, сымай шоблы, да не тут, у себя там. Она без слов разделась. Ахтунг глаза прикрыл, побледнел. Уж больно быстро и послушно она все это проделала, словно и впрямь не человек, а робот. Фуфырь посвистал, как собаку зовут. Она опустилась на четвереньки, подползла к топчану. Видал, говорит. Видал, прошептал Ахтунг, пятьсот – сразу. Да, кивнул Фуфырь, однако можешь и за так, хочешь? Прямо сейчас, бери ее, делай что пожелаешь – не пикнет, бесплатно. Пятьсот, шепчет Ахтунг, и насовсем, ох и сволота ж ты, Фуфырь! Гад. Я-то? Я-то, может, и гад, но я-то хоть бесплатно, я ее не покупал, сама пришла, мог бы и прогнать, она может и уйти, если захочет, не держу, сама держится, без денег. А вот ты за деньги хочешь. А если она не захочет, а? Ткнул ее костылем в живот. Он тебя купить хочет. За пятьсот. Большие деньги, девка. Я-то тебя не покупал, даже не знаю, сколько ты стоишь. Может, больше, а может, и ничего. Почем мне знать. Твои деньги, девка, считай. Бери. Пятьсот, большие деньги. Можешь уехать куда-нибудь. На такие деньги – хоть на край света, хоть даже в Гитлерию свою. Она смотрит то на него, то на него. Деньги? Пятьсот? Ничего не понять. За что деньги? Это за нее, что ли, деньги? Это про нее, что ли, речь? Про тебя, про тебя. Она затрясла головой, сглатывая слезы. Нет, только не так, нет, нет, нет. Ну, на нет и суда нет, говорит Фуфырь. Доволен – не описать. Не хочет она, говорит, не продается. Хоть что-то не продается. За деньги, во всяком случае. А Рита стоит перед ними голышом с таким усталым видом, словно и нету ее тут, словно она только вещь и ничего больше, живая вещь с кровоподтеками на спине и боках, с покусанными маленькими сиськами, с красными от холодной воды руками. Иди к себе, скомандовал Фуфырь, чего разголилась при чужих. И засмеялся. Может, верностью Ритиной был доволен, может, такая вот странная верность тронула его, может, впервые в жизни, – как знать. Может, именно этого Ахтунг и не выдержал. То есть и того, что вот Рита повернулась и поплелась на свою подстилку – уходит! – и того, что Фуфырь вроде как принял окончательное решение, и того, что всего этого не вернуть, не переиграть, и того, что со смешочком все это делается, как-то вроде несерьезно, – как во сне: будто сквозь тебя проходит человек, пытаешься схватить его, удержать, а он как свет – через тебя. Как вода.
Что-то упало на пол и покатилось. Молодой человек присел на корточки и поймал звук ладонью. Это была пуговица. Маленькая пуговица, из тех, что пришивают к рубашкам.
Громко сглатывая, старик пил из чайника.
На станции коротко прогудел тепловоз, железно лязгнул состав.
– Однако… – Дядя прокашлялся. – Однако не только я сопли распустил. Ахтунг тоже не выдержал. Крепился, крепился и таки не выдержал. Он-то думал, по его выйдет, а вышло – по ее. Он-то думал терпением взять, да у нее терпения не хватило. Или не туда оно пошло. Как увидел ее во дворе лесопилки, так и замер с отвисшей челюстью. Стоит с разинутой пастью и не дышит. Но сразу все понял. Вот она в грязном балахоне, с заляпанным грязью ведром семенит к Фуфыреву сараю. Значит, так. Так, да. Яснее ясного. Еще раз туда пришел. Она стоит враскорячку над грядкой, обернулась, посмотрела, кто тут ходит, и опять за свое. Мало ли их ходит. Даже не присела. Как была в своем коротком платьице, из которого давно выросла, так и осталась стоять враскорячку со вздернутой задницей, смотри кто хочет, я вроде как мужняя жена, мне стыдиться нечего, у меня хозяин есть, я вещь евоная, подстилка евоная, вонючая.
Дня через два Ахтунг наладился к Фуфырю. Тот лежит на своем топчане, газету читает. Рита в уголке миску чистит, голову опустила и тряпочкой – шик-шик, шик-шик. О чем они там поначалу говорили, она не расслышала. Бу-бу-бу да бу-бу-бу. Ну ты даешь, вдруг Фуфырь говорит. Пятьсот, говорит Ахтунг, это деньги. Деньги, говорит Фуфырь, а мне-то зачем. Ахтунг опять: деньги, как хочешь, конечно, хозяин – барин. Барин, протянул Фуфырь, эй, иди-ка. Рита подошла. Ахтунг мнется, то взглянет на нее, то скосится в сторону. А Фуфырь то на нее – зырк, то на него – зырк. Усмехнулся. Ну-ка, говорит, сымай шоблы, да не тут, у себя там. Она без слов разделась. Ахтунг глаза прикрыл, побледнел. Уж больно быстро и послушно она все это проделала, словно и впрямь не человек, а робот. Фуфырь посвистал, как собаку зовут. Она опустилась на четвереньки, подползла к топчану. Видал, говорит. Видал, прошептал Ахтунг, пятьсот – сразу. Да, кивнул Фуфырь, однако можешь и за так, хочешь? Прямо сейчас, бери ее, делай что пожелаешь – не пикнет, бесплатно. Пятьсот, шепчет Ахтунг, и насовсем, ох и сволота ж ты, Фуфырь! Гад. Я-то? Я-то, может, и гад, но я-то хоть бесплатно, я ее не покупал, сама пришла, мог бы и прогнать, она может и уйти, если захочет, не держу, сама держится, без денег. А вот ты за деньги хочешь. А если она не захочет, а? Ткнул ее костылем в живот. Он тебя купить хочет. За пятьсот. Большие деньги, девка. Я-то тебя не покупал, даже не знаю, сколько ты стоишь. Может, больше, а может, и ничего. Почем мне знать. Твои деньги, девка, считай. Бери. Пятьсот, большие деньги. Можешь уехать куда-нибудь. На такие деньги – хоть на край света, хоть даже в Гитлерию свою. Она смотрит то на него, то на него. Деньги? Пятьсот? Ничего не понять. За что деньги? Это за нее, что ли, деньги? Это про нее, что ли, речь? Про тебя, про тебя. Она затрясла головой, сглатывая слезы. Нет, только не так, нет, нет, нет. Ну, на нет и суда нет, говорит Фуфырь. Доволен – не описать. Не хочет она, говорит, не продается. Хоть что-то не продается. За деньги, во всяком случае. А Рита стоит перед ними голышом с таким усталым видом, словно и нету ее тут, словно она только вещь и ничего больше, живая вещь с кровоподтеками на спине и боках, с покусанными маленькими сиськами, с красными от холодной воды руками. Иди к себе, скомандовал Фуфырь, чего разголилась при чужих. И засмеялся. Может, верностью Ритиной был доволен, может, такая вот странная верность тронула его, может, впервые в жизни, – как знать. Может, именно этого Ахтунг и не выдержал. То есть и того, что вот Рита повернулась и поплелась на свою подстилку – уходит! – и того, что Фуфырь вроде как принял окончательное решение, и того, что всего этого не вернуть, не переиграть, и того, что со смешочком все это делается, как-то вроде несерьезно, – как во сне: будто сквозь тебя проходит человек, пытаешься схватить его, удержать, а он как свет – через тебя. Как вода.
Сзади хыкнуло – Рита обернулась, но в первое мгновение ничего не поняла. Фуфырь все так же плашмя лежит. Ахтунг склонился к нему, губами шевелит, но ничего не слышно. О чем они там шепчутся, со страхом подумала она, опускаясь на свой тюфяк. Господи, сказал Ахтунг, я же не хотел этого. Он опустился рядом с топчаном. Фуфырь не шелохнулся, так и лежал, прикрыв лицо газетой. Чего молчишь, нарушил молчание Ахтунг, чего молчишь-то? Дальше что будем делать? Она молча смотрела на него, все еще ничего не понимая, устало напяливая на себя одежку. Ведь все из-за тебя, продолжал Ахтунг, понимаешь ты это или нет, а? Она, стоя к нему спиной, натянула трусы. Господи, прошептал Ахтунг, она еще жопой вертит, ты скажешь что-нибудь или нет, мумия египетская? Чего, буркнула она, чего тебе? Он молчал. Молчал так, что она обернулась и внимательно посмотрела на него, щурясь до боли и слез в глазах. Сердце у нее заколотилось. Ахтунг молча наблюдал за девочкой, неуверенным шагом приближавшейся к топчану и не отрывавшей взгляда от темневшей на глазах газеты, с уголка которой стекла и упала на деревянный пол тяжелая капля. Из-за тебя, повторил он без выражения. Она приподняла газету за тот край, который сполз на Фуфыреву грудь, и тотчас опустила. Только не орать, быстро проговорил он, думать надо, что дальше делать. А что делать, тупо спросила она, я не знаю, что делать, в милицию надо. Уходить надо, сказал Ахтунг, и быстро. Керосином все облить и спичку. Мало ли. Пусть думают, что сам. От керогаза. Во сне. Или спьяну. К утру ничего не останется. Не разберут, где кости, где головни. Где керосин-то? Там, сказала она, зачем? Он спокойно повторил. Потом еще раз. Наконец она подняла голову и посмотрела ему в лицо. Нет, сказала она, может быть, даже не понимая, что говорит. Нет, нельзя. Нельзя. Дура, тихо сказал он, из-за тебя все это, понимаешь? Из-за того, – он сглотнул и с трудом договорил, – что я люблю тебя. Так уж получилось. Нет, покачала она головой, я с тобой не пойду. И засмеялась. Он приподнял газету и рывком выдернул бритву из Фуфырева горла. Надо же, до шеи достал, вздохнул он, вот уж никогда бы… Я с тобой не пойду, с улыбкой повторила она. И хотя он еще не понял, почему это она вдруг разулыбалась и что эта ее улыбка означает, – усмехнулся в ответ: «Смотри. Как хочешь. Только ведь придешь. Еще как придешь. Прибежишь бегом. – И без перехода: – В сорок третьем мы одного дезертира должны были расстреливать. Как полагается. Вывели его, выкопал он себе яму. А в это время артисты к нам в полк приехали. Частушечники там, чечеточники… певица одна… Ну, мы этого парня посадили в яму, которую он для себя выкопал, и все наши пошли на концерт. Рядом все это было, фронт же. А меня оставили на часах при яме, чтоб он не сбежал». Она слушала его с любопытством, склонив голову набок и чуть приоткрыв рот. «Шутники там шутят, частушки распевают, солдатики хохочут. И этот, который в яме, – хохочет, ему же слышно все. Подошел я к яме, а он сидит на дне, смеется и в ладоши хлопает. Все хлопают – и он со всеми хлопает. Смеется. Хороший был концерт. Когда артисты уехали, мы его, конечно, расстреляли, а яму засыпали. Как полагается».
Она кивнула. Ну-ну, сказал он, складывая бритву, ну-ну. Можешь пока поулыбаться. В ладоши похлопать. А потом все равно придешь. Я вот сейчас уйду, понимаешь? Он говорил негромко, отчетливо, чтоб не спугнуть ее и втолковать ей все, что хотел втолковать. Я вот сейчас, значит, уйду. Ты останешься. Придут люди, придет милиция. Лежит мертвый человек. Ты здесь, рядышком. Кто его убил? Ты скажешь, что это сделал я. Ничего подобного. Я дома был. Спал. И ни сном ни духом. У тебя синяки на туловище, он тебя бил и вообще обращался… Он тебя мучил – кто Фуфыря не знает? Вот ты и отомстила. Как Марфе. Так и Фуфырю. Никого другого нет, кроме тебя. Тебе никто не поверит. Никто. Подумай. Ты уже думаешь, да? Это хорошо. Думай. Только поскорее думай. Она помотала головой. Нет. Он слабо улыбнулся. Ты не просто придешь – прибежишь. Кто тебя еще спрячет, кроме меня. Только я. Сейчас я уйду, а ты польешь все тут кругом керосинчиком – и спичку. А потом ко мне придешь. Я подожду. Ты проситься будешь. Я тебя впущу. Я тебя в подвале спрячу. Кормить буду. И никому не скажу, где ты. Сгорела вместе с Фуфырем – и баста. Поживешь пока в подвале, а потом мы куда-нибудь смоемся. Уедем. Насовсем. И забудем все это – насовсем. Так что я жду, поняла?
Она опять замотала головой. «Спички-то есть? – заботливо осведомился он. – А то вот свеженькие, полный коробок. Ну-ну. Переживать о нем некому. Поахают, поохают – и забудут. Был – и не стало. Не тот человек, чтоб по нем убиваться. А тебе еще жить да жить». Я не немка, вдруг сказала она. Он кивнул. Это как хочешь, пожалуйста, не немка так не немка. Да и какая ты, в самом-то деле, немка? И говорить по-ихнему не умеешь, только и знаешь небось, что хенде хох да гутен таг. Ну, ауфвидерзей. У люка задержался. Думай скорей, а то – не дай бог – кто явится. Мало ли. И нырнул в люк. Внизу обо что-то споткнулся. Скрипнула дверь. Тишина. И вот тогда-то Рита и поняла: все, жизнь кончилась. Во всяком случае, жизнь прежняя. Осталось всего ничего: прожить еще одну жизнь.